ЧАСТЬ ВТОРАЯ
(Перевод Т.Литвиновой)

ГЛАВА I

Что же дальше? — Препятствия на жизненном пути. — «На все руки мастер». — Снова прииски. — Стрельба по мишени. — Я становлюсь репортером. — Наконец повезло!

 

 Что же делать дальше?

 Вопрос серьезный. С тринадцати лет я был предоставлен самому себе. (Дело в том, что мой отец имел обыкновение ставить свою подпись на векселях своих приятелей; и в результате мы получили от него в наследство память о доблестных виргинских предках и блистательной их славе, причем я со временем убедился в том, что фамильная слава тогда хороша, когда ее заедаешь куском хлеба.) Мне удавалось зарабатывать на жизнь различными способами, однако нельзя сказать, чтобы мои успехи производили ослепительное впечатление; все же передо мной открывалось широкое поле деятельности, было бы только желание работать, а его-то у меня, бывшего богача, как раз и не было. Когда-то я работал приказчиком в бакалейной лавке — в течение одного дня. За этот срок я успел поглотить такое количество сахара, что хозяин поспешил освободить меня от моих обязанностей, сказав, что я очень пригодился бы ему по ту сторону прилавка, в качестве покупателя. После этого я целую неделю штудировал право. Пришлось бросить — скучно! Затем я посвятил несколько дней изучению кузнечного дела, но у меня слишком много времени уходило на попытки укрепить мехи таким образом, чтобы они раздувались сами, без моей помощи. Я был выгнан с позором, и хозяин сказал, что я плохо кончу. Некоторое время я работал продавцом в книжном магазине. Назойливые покупатели мешали мне читать, и хозяин дал мне отпуск, позабыв указать срок его окончания. Часть лета я проработал в аптеке, но лекарства, которые я составлял, оказались не особенно удачны. В результате на слабительные был больший спрос, нежели на содовую воду, и мне пришлось уйти. Я кое-как наладился работать в типографии, в надежде когда-нибудь стать вторым Франклином[33]. Надежда эта пока еще не оправдалась. В газете «Юнион», которая издавалась в Эсмеральде, не было вакансий, к тому же я набирал так медленно, что успехи каких-нибудь учеников с двухлетним стажем вызывали у меня жгучую зависть; метранпажи, давая мне очередной «урок», говорили при этом, что он, «может быть, и понадобится — как-нибудь, в течение года». Я считался неплохим лоцманом на участке от Сент-Луиса до Нового Орлеана, и уж тут, казалось бы, мне было нечего стыдиться. Платили лоцманам двести пятьдесят долларов в месяц, кормили бесплатно, и я был бы не прочь снова стать за штурвал и распроститься с бродячей жизнью. Но последнее время я так дурацки вел себя, посылал домой такие кичливые письма, расписывая в них и слепую жилу и предстоящую поездку по Европе, что мне оставалось лишь по примеру всех неудачливых золотоискателей сказать себе: «Я человек пропащий, и мне нельзя домой, где все меня будут жалеть и… презирать». Походил я в личных секретарях, побывал на серебряных приисках старателем, поработал на обогатительной фабрике — и нигде-то, ни на одном поприще, не добился толка, и вот… Что же делать дальше?

 Вняв увещеваниям Хигби, я решился вновь попытать счастья на приисках. Мы забрались довольно высоко по склону горы и принялись разрабатывать принадлежавший нам маленький, никудышный участок, где у нас была шахта глубиной в восемь футов. Хигби в нее спустился и славно поработал киркой, а когда он расковырял порядочно породы и грязи, я пошел на его место, захватив совок на длинной ручке (одно из самых нелепых орудий, какие когда-либо изобрел ум человеческий), чтобы выгребать разрыхленную массу. Нужно было коленом подать совок вперед, набрать земли и ловким броском откинуть ее через левое плечо. Я так и сделал, и вся эта дрянь свалилась на самый край шахты, а оттуда угодила мне прямо на голову и за шиворот. Не говоря худого слова, я вылез из ямы и пошел домой. Я тут же дал себе зарок скорее умереть с голоду, нежели еще раз сделать себя мишенью для мусора, которым стреляют из совка с длинной ручкой. Дома я добросовестнейшим образом погрузился в уныние. Когда-то, в лучшие времена, я скуки ради пописывал в самую крупную газету Территории — вирджинскую «Дейли территориел энтерпрайз» — и неизменно удивлялся всякий раз, когда мои письма появлялись в печати. Мое уважение к редакторам заметно упало: неужели, думал я, они не могли найти материал получше, чем писанина, которую я им поставляю? И вот сейчас, возвращаясь домой, я завернул на почту и обнаружил там письмо на свое имя, которое в конце концов и вскрыл. Эврика! (Точного значения этого слова мне так и не удалось постичь, но им как будто можно пользоваться в тех случаях, когда требуется какое-нибудь благозвучное слово, а иного под рукой нет.) В письме меня без всяких обиняков приглашали в Вирджинию занять пост репортера газеты «Энтерпрайз» с жалованьем двадцать пять долларов в неделю!

 В эпоху слепой жилы я бы вызвал издателя на дуэль за такое предложение, — теперь же я был готов пасть перед ним на колени и молиться на него. Двадцать пять долларов в неделю — да ведь это неслыханная роскошь, целое состояние, непозволительное, преступное расточительство! Впрочем, я несколько поумерил свой восторг, вспомнив, что никакого опыта не имею и, следовательно, не гожусь для этой работы. А тут еще, как нарочно, перед духовным моим взором возник длинный список всех моих былых неудач. Однако отказываться от этого места я тоже не мог, ибо тогда мне пришлось бы в самом скором времени перейти к кому-нибудь на иждивение, — подобный исход, разумеется, не мог улыбаться человеку, который с тринадцати лет ни разу не бывал в этом унизительном состоянии. Такая ранняя самостоятельность — явление настолько распространенное, что гордиться тут, собственно, было нечем, но вместе с тем это было единственное, чем я мог гордиться. Так вот я и сделался репортером — с перепугу. Иначе я бы, конечно, отказался. Нужда рождает отвагу. Я не сомневаюсь, что если бы мне в то время предложили перевести талмуд с древнееврейского, я бы взялся — не без некоторой робости и колебаний, конечно, — и при этом я бы постарался за те же деньги внести в него возможно больше выдумки.

 Итак, я отправился в Вирджинию и приступил к своим обязанностям репортера. Вид у меня, надо сказать, был самый невзрачный — без сюртука, в шляпе с отвисшими полями, в синей шерстяной рубашке, штанах, заправленных в сапоги, с бородой до пояса и неизбежным флотским револьвером на боку. Впрочем, очень скоро я стал одеваться по-человечески, а от револьвера отказался. Мне ни разу не случалось убить кого-нибудь, даже желания такого я никогда не испытывал и носил эту штуку в угоду общественному мнению, а также для того, чтобы не иметь вызывающего вида и не привлекать к себе внимания. Остальные репортеры — о наборщиках я уже не говорю — не расставались с револьвером. Главный редактор, он же издатель газеты (назову его условно мистер Гудмен), в ответ на мою просьбу разъяснить мне мои обязанности сказал, что мне следует ходить по городу и задавать всевозможным людям всевозможные вопросы, записывать добытую таким образом информацию и затем перерабатывать материал для печати. При этом он добавил:

 — Никогда не пишите: «Мы слыхали то-то и то-то», или: «Ходят слухи, что…», или: «Насколько нам известно», — но всегда отправляйтесь к первоисточнику, добывайте несомненные факты и говорите прямо: «Дело обстоит так-то и так-то». Иначе публика не будет вам верить. Только точные сведения дают газете устойчивую и солидную репутацию.

 В этом и заключалась вся премудрость; и по сей день, когда я читаю статью, которая начинается словами «Насколько нам известно», мне сдается, что репортер недостаточно добросовестно охотился за материалом. Рассуждать, впрочем, легко, на деле же в бытность мою репортером мне не всегда удавалось следовать правилу мистера Гудмена: слишком часто скудость истинных происшествий заставляла меня давать простор фантазии в ущерб фактам. Никогда не забуду первого дня своего репортерства. Я бродил по городу, всех расспрашивал, всем надоедал — и убедился лишь в том, что никто ничего не знает. Прошло пять часов, а моя записная книжка оставалась чистой. Я поговорил с мистером Гудменом. Он сказал:

 — В периоды затишья, когда не случалось ни пожаров, ни убийств, Дэн отлично обходился сеном. Не прибыли ли обозы из-за Траки? Если прибыли, вы можете писать об оживлении и так далее в торговле сеном. Понимаете? Особой сенсации это не вызовет, но страницу заполнит и к тому же произведет впечатление деловитости.

 Я снова пошел рыскать по городу и обнаружил один-единственный несчастный воз с сеном, который тащился из деревни. Зато я выжал его досуха. Я умножил его на шестнадцать, привел его в город из шестнадцати разных мест, размазал его на шестнадцать отдельных заметок и в результате поднял такую шумиху вокруг сена, какая Вирджинии никогда и не снилась.

 Я воспрянул духом. Надо было заполнить два столбца нонпарелью, и дело у меня шло на лад. Затем, когда тучи снова начали было сгущаться, какой-то головорез убил кого-то в кабаке, и я снова обрел вкус к жизни. Никогда-то мне не доводилось так радоваться по пустякам! «Сэр, — сказал я убийце, — хоть мы с вами и незнакомы, но я ввек не забуду услуги, которую вы мне сегодня оказали. Если годы благодарности могут хоть в малой мере служить вам вознаграждением, считайте, что вы его получили. Вы великодушно выручили меня из беды — и это в тот самый момент, когда все, казалось, было погружено в уныние и мрак. Считайте меня своим другом отныне и на веки веков, ибо я не из тех, кто забывает добро».

 Если я даже и не сказал ему всего этого на самом деле, то меня, во всяком случае, сильно подмывало высказаться в таком духе. Я описал убийство с жадным вниманием к каждой частности и, кончив свое описание, жалел лишь о том, что моего благодетеля не повесили тут же на месте, так чтобы я мог присовокупить еще и картину казни.

 Затем я обнаружил несколько переселенческих фургонов, направлявшихся к городской площади, чтобы расположиться там на ночлег; оказалось, что они недавно проезжали по землям враждебных индейцев и попали в передрягу. Я выжал все, что мог, из этого материала и, если бы присутствие репортеров из других газет не стесняло меня, добавил бы от себя кое-какие подробности, которые сделали бы статью много занимательней. Впрочем, я все же завел тактичный разговор с хозяином одного из фургонов, который держал путь в Калифорнию. В результате тщательного допроса я выяснил из его односложных и не слишком любезных ответов, что он никоим образом не задержится в городе на другой день, так что в случае чего можно было не опасаться скандала. Я опередил остальных газетчиков, записал себе фамилии всех спутников моего собеседника и включил всю группу в список убитых и раненых. Так как тут было где развернуться, я заставил его фургон участвовать в битве с индейцами, равной которой не знала история.

 Два моих столбца были заполнены. Когда на следующее утро я перечел их, я понял, что наконец нашел свое истинное призвание. Новости, говорил я себе, и новости, способные всколыхнуть читателя, — вот что нужно газете; а я чувствовал, что создан, чтобы поставлять именно такие новости. Мистер Гудмен сказал, что как репортер я могу равняться с Дэном. Высшей похвалы я не мог желать. После такого поощрения я был готов взять в руки перо и, если понадобится и если этого потребуют интересы газеты, убить всех переселенцев на обширных равнинах Запада.

ГЛАВА II

Мой приятель Богз. — Школьный отчет. — Долг платежом красен. — Начало расцвета в Серебряном крае. — Вирджиния-Сити. — Воздух Невады.

 

 По мере того как я вникал в дело и узнавал, куда следует обращаться за материалом, мне все реже приходилось прибегать к помощи фантазии, и я научился заполнять свои столбцы, не слишком заметно отдаляясь от фактов.

 Я подружился с репортерами других газет, и мы в целях экономии энергии обменивались друг с другом «ежедневками». «Ежедневками» у нас назывались постоянные источники новостей, как-то: суд, добыча серебра, обогатительные фабрики и внезапные смерти, — дело в том, что все носили при себе оружие, вследствие чего «внезапные смерти» случались у нас чуть ли не каждый день, и их по справедливости причисляли к категории «ежедневок». В те дни газеты наши были довольно занимательны. Самым опасным моим конкурентом среди репортеров был некий Богз из «Юнион». Это был отличный репортер. Раз в три или четыре месяца он слегка нагружался, но, в общем, пил осторожно и осмотрительно, хотя и не прочь был схватиться с зеленым змием. У него было одно крупное преимущество передо мной: он получал ежемесячный отчет начальной школы, мне недоступный, так как директор школы ненавидел нашу «Энтерпрайз».

 Однажды, снежным вечером, когда пришел срок для очередного отчета, я вышел на улицу в самом печальном расположении духа, ломая голову над тем, как бы заполучить этот отчет. Пройдя несколько шагов по пустынной улице, я наткнулся на Богза и спросил его, куда он держит путь.

 — За школьным отчетом.

 — Давайте я вас провожу!

 — Нет уж, сэр, пожалуйста, не трудитесь.

 — Как хотите.

 В эту минуту мимо нас прошел мальчишка из кабака, неся в руках дымящийся кувшин горячего пунша, и Богз изящно повел носом. Он с нежностью посмотрел вслед удаляющемуся мальчику, который начал взбираться по лестнице, ведущей в редакцию «Энтерпрайз».

 — Признаться, я рассчитывал на вас с этим школьным отчетом, — сказал я, — ну да что делать! Придется мне, видно, заглянуть в редакцию «Юнион» — может, мне и удастся уломать их выдать мне гранки. А в общем-то вряд ли. Покойной ночи.

 — Стойте! Я, пожалуй, не прочь поболтать с вашими ребятами, а вы тем временем можете списать мой отчет. Только тогда уж зайдите со мной к директору школы.

 — Вот это другой разговор. Идемте.

 Мы протопали по снегу несколько кварталов, достали отчет и вернулись в мою редакцию. Документ был не очень объемистый, и я быстро списал его. Богз между тем занялся пуншем. Я вернул ему его рукопись, и мы вместе отправились на убийство, так как где-то неподалеку раздались пистолетные выстрелы. Убийство оказалось плохонькое — обычная кабацкая ссора, из тех, что мало волнуют читателя. Богз и я наскоро собрали материал и расстались. А часа в три утра, когда мы уже сдали материал в набор и по своему обыкновению устроили небольшой концерт для отдыха (кое у кого из наборщиков был неплохой голос, другие хорошо играли на гитаре и на чудовищном инструменте, именуемом аккордеоном), к нам вошел владелец «Юнион» и спросил, не знает ли кто, куда делся Богз со своим школьным отчетом. Мы изложили ему обстоятельства дела и вышли всей компанией на поиски дезертира. Его нашли в кабаке. Взгромоздившись на стол и подняв в одной руке старый жестяной фонарь, а в другой школьный отчет, он держал речь перед группой пьяных рудокопов из Корнуэлла о преступном разбазаривании общественных денег, которые-де тратятся на образование, «в то время как сотни и тысячи честных тружеников буквально гибнут из-за недостатка виски». (Бурные аплодисменты.) Он уже несколько часов принимал деятельное участие в пирушке, устроенной этими молодцами с истинно королевским размахом. Мы его увели и уложили спать.

 Само собой разумеется, «Юнион» вышла на другой день без школьного отчета, и Богз винил в том меня, хотя у меня и в мыслях не было лишить его газету отчета и я не меньше других жалел об этом несчастье.

 Впрочем, мы оставались друзьями по-прежнему. В тот день, когда должен был появиться следующий школьный отчет, владелец шахты «Дженеси» прислал за нами лошадь и попросил нас тиснуть заметочку о его шахте — к нам довольно часто обращались с подобной просьбой, и мы никогда не отказывались, если только при этом нам давали лошадь, потому что мы такие же люди, как все, и не прочь покататься. Мы добрались до так называемой «шахты». Это была всего-навсего яма футов в девяносто глубиной; проникнуть в нее можно было, лишь спустившись по веревке, прикрепленной к вороту. Рабочих мы не застали — они только что ушли обедать. Спустить грузную тушу Богза у меня не хватило бы сил, и я сам, взяв в зубы незажженную свечу, сделав на конце веревки петлю для ноги и заклиная Богза не заснуть ненароком и не выпустить ворота из рук, прыгнул в яму. Перепачкавшись в глине и слегка поотбив себе локти, я благополучно достиг дна. Я зажег свечку, внимательно осмотрел породу, набрал несколько образцов и крикнул Богзу, чтобы он меня поднимал. Никакого ответа! Затем высоко в светлом кружке появилась голова, и раздался голос:

 — Готов?

 — Да, да — поднимайте!

 — Вам там удобно?

 — Вполне.

 — Вы можете немного обождать?

 — Отчего же? Особой спешки нету.

 — Ну что ж, до свидания!

 — Как? Куда вы?

 — За школьным отчетом!

 И ушел. А через час рабочие вытянули веревку и очень удивились, обнаружив на другом ее конце вместо ведерка с породой — живого человека. Домой мне пришлось возвращаться пешком, пять миль в гору. В нашей газете на следующий день не было школьного отчета, зато «Юнион» вышла с отчетом.

 Через полгода после того как я вступил на поприще журналистики, начался серебряный бум, который тянулся с неувядаемым великолепием три года. Время, когда мы не знали, чем заполнить отдел «местные новости», отошло в прошлое; теперь нам приходилось думать лишь о том, как вместить в уже и без того длинные столбцы всю ту тьму происшествий и новостей, которые ежедневно бились в наших литературных сетях. Изо всех молодых городков Америки Вирджиния оказалась самым бойким. Тротуары кишели народом, и порой бывало даже трудно двигаться среди этого человеческого моря. А мостовые были заполнены фургонами с породой, подводами с товаром и другими повозками. Они тянулись нескончаемой вереницей. Столько их было, что иной раз какой-нибудь одноколке приходилось полчаса выжидать возможности переехать главную улицу. Все лица людей сияли восторгом, в глазах у всех был тот радостный, напряженный, даже слегка свирепый блеск, который придавали им планы обогащения, занимавшие умы, и радужные надежды, переполнявшие сердца. Деньги текли, как песок; каждый ощущал себя богачом, не было ни одной унылой физиономии. Появились военные команды, пожарные команды, духовые оркестры, банки, гостиницы, театры, публичные дома, игорные притоны самого низкого пошиба, политические клики, торжественные шествия, уличные драки, убийства, дознания, беспорядки, продажа виски через каждые пятнадцать шагов, муниципальный совет, мэр, городской землемер, главный инженер города, начальник пожарной охраны и его заместители — первый, второй и третий, начальник полиции, шериф и полицейские, два маклерских объединения, дюжина пивоварен, с полдюжины тюрем и полицейских участков, работающих в полную силу, и ко всему этому даже разговоры о постройке церкви. Бум в полном разгаре! Одно за другим воздвигались на главных улицах большие строения из огнеупорного кирпича, а от главных улиц во все стороны расползались деревянные предместья. Цены на городские участки достигли головокружительных цифр.

 «Комстокская жила» щедро тянулась с севера на юг, прямо через город, и все рудники на ней старательно разрабатывались. Только на одном из этих рудников было занято шестьсот семьдесят пять рабочих, и выборы обычно шли под лозунгом: «Куда Гулд и Карри, туда и наш город». Рабочим платили от четырех до шести долларов в день, и они работали в три смены, так что круглые сутки люди копали, взрывали и долбили землю.

 Город Вирджиния царственно восседал на крутом склоне горы Дейвидсон, на полпути от подножия к вершине, семь тысяч двести футов над уровнем моря, и в прозрачном воздухе Невады его было видно за пятьдесят миль. Он насчитывал от пятнадцати до восемнадцати тысяч жителей; весь день половина этой маленькой армии роилась на улицах, в то время как другая ее половина, под этими же улицами, роилась в туннелях и проходах Комстокской жилы, на глубине сотен футов под землей. Время от времени под нами начинали дрожать стулья и раздавался отдаленный гул взрыва, который происходил где-то в недрах земли, под самой нашей редакцией.

 Расположенная на крутом склоне, Вирджиния походила на покатую крышу. Каждая уличка образовала собой род террасы и нависала на сорок или пятьдесят футов над другой. С фасада дома стояли как положено — начинаясь от уровня улицы, на которую они выходили; сзади же первый этаж опирался на высокие сваи: из заднего окна первого этажа дома, выходящего на улицу «С», можно было заглянуть в трубы домов, фасады которых выходили на улицу «Д». Подняться с улицы «Д» на улицу «А» в этом разреженном горном воздухе было делом нелегким, и к тому времени как человек туда добирался, он дышал, как паровоз; зато назад он летел, как из пушки. На этой высоте воздух был настолько разрежен, что у человека чуть что показывалась кровь, и поэтому какой-нибудь булавочный укол представлял нешуточную угрозу: того и гляди могло получиться рожистое воспаление. Зато этот же воздух, по-видимому, обладал целительной силой против огнестрельных ран, и настоящего удовлетворения от того, что вы прострелите противнику оба легких, ждать не приходилось — у вас не было никакой уверенности, что через две — три недели он не явится разыскивать вас, — и уж, конечно, не с биноклем в руках.

 С величавых высот Вирджинии открывается необъятная панорама горных хребтов и пустынь; и все равно — в погожий ли день или облачный, при восходе ли солнца или при его заходе, в палящий полдень или в лунную ночь — зрелище это всегда величественно и прекрасно. Прямо под вами Дейвидсон вздымает свою седую голову, а внизу, рассекая неровную горную цепь, зазубренное ущелье образует мрачные ворота, сквозь которые мягко светится пустынная равнина с серебристой змейкой реки, окаймленной деревьями, которые на таком расстоянии кажутся пушистой бахромой; еще дальше поднимаются снежные вершины, которые тянутся бесконечным барьером до самого горизонта, окутанного туманом; между горизонтом и вами, где-то далеко в пустыне, горит озеро, словно поверженное на землю солнце. Выгляните в окно: куда ни повернетесь, всюду вас встречает пленительная картина!

 Редко, очень редко в нашем небе появлялись облака, и тогда заходящее солнце золотило и румянило весь этот величественный пейзаж, разливая по нему пышное великолепие красок, волшебными чарами околдовывая глаз и наполняя душу музыкой.

ГЛАВА III

Денег куры не клюют. — «Дикие» шахты. — Сколько угодно акций. — Услужливые репортеры. — Мне дарят акции. — «Присоленные» шахты. — Известный трагик в новой роли. — «Самородное серебро».

 

 Мне дали прибавку, и теперь мое жалованье составляло сорок долларов в неделю. Но обычно я его даже и не брал, — у меня были другие источники дохода. Да и что такое две золотых монеты по двадцать долларов для человека, чьи карманы набиты ими, не говоря уже о блестящих пятидесятицентовиках, которых просто некуда девать! (Бумажные деньги так и не привились на побережье Тихого океана.) Репортерское дело было выгодно, а жители города не скупились ни на деньги, ни на «футы»: и сам город и весь склон, на котором он стоял, были изрешечены шахтами. Рудников было больше, чем рудокопов. Правда, среди этих рудников нельзя было насчитать больше десяти сколько-нибудь прибыльных, в большинстве из них добытую породу не стоило даже везти на фабрику, — однако люди говорили: «Погодите, вот мы дойдем до жилы — тогда увидите!» Так что никто не унывал. По большей части это все были бросовые шахты — совершенно безнадежные, но в те времена никто не хотел этому верить. В «Офире», «Гулд и Карри», «Мексиканце» и других крупных рудниках на Комстокской жиле в Вирджинии и Голд-Хилле ежедневно добывали горы ценной породы, — и каждый считал, что его маленький «дикий» участочек ничуть не уступал тем, что расположены на «главной залежи», и что каждый фут его со временем, «как только дойдешь до самой жилы», будет стоить не меньше тысячи долларов. Бедняги! Они и не подозревали, что этому времени не суждено наступить.

 Итак, с каждым днем все углублялись эти тысячи диких шахт, и у людей голова шла кругом от счастья, от надежд. Как они трудились, как пророчествовали, как радовались! Уж, верно, с самого сотворения мира ничего подобного не бывало. Каждая из этих диких шахт — собственно, даже и не шахт, а всего лишь ям, которые копали над местом воображаемых залежей, — была зарегистрирована, каждая выпускала изящно гравированные «акцию», которые, кстати сказать, находили сбыт. Каждый день их покупали и продавали с лихорадочной жадностью. Всякий был волен, вскарабкавшись на гору и побродив по ней немного, облюбовав себе участок (в них не было недостатка), прибить «заявку» с каким-нибудь высокопарным названием, начать копать, выпустить акции и без всякого сколько-нибудь убедительного доказательства прибыльности своего рудника предложить эти акции на продажу и выручить за них сотни, а то и тысячи долларов. Зашибить деньгу, и притом в наикратчайший срок, было так же просто, как пообедать. Не было человека, который не обладал бы «футами», разбросанными там и сям, в пятидесяти различных местах, и каждый считал себя миллионером. Представьте себе город, в котором нет ни одного бедняка! Проходили месяцы, а между тем ни одна из этих диких шахт (дикими я называю все те шахты, которые не расположены на основной Комстокской жиле) не дала и тонны породы, которую бы стоило обрабатывать, и, однако, никому не приходило в голову усомниться в будущем богатстве. Напротив, все по-прежнему копали землю, торговали акциями — словом, блаженствовали.

 Каждый день открывались новые рудники, и по установившейся уже традиции люди шли прямо в редакцию газеты и дарили репортеру сорок или пятьдесят «футов» за то, чтобы он обследовал участок и напечатал о нем сообщение. Им было совершенно наплевать, что именно напишут об их руднике, — лишь бы писали. Поэтому мы обычно строчили несколько слов в том духе, что рудник имеет хорошие данные, что ширина жилы шесть футов, что порода «напоминает Комстокскую» (сходство, конечно, было, хотя нельзя сказать, чтобы разительное). Если порода казалась мало-мальски обещающей, мы, следуя американскому обычаю, неистовствовали, не жалея эпитетов, словно перед нами какое-то серебряное чудо. Если рудник был уже «разработан», а ценной руды не давал (а это было в порядке вещей), то мы расхваливали штольню, называя ее увлекательнейшей штольней в стране; мы исходили слюной и рассыпались в восторгах по поводу этой штольни — о самой же породе ни слова не говорили. Мы на полстолбца размазывали свое умиление устройством самого рудника, или какого-нибудь нового железного троса, или прекрасно обтесанного соснового ворота, или прелестного нагнетательного насоса и в заключение разражались восторженной тирадой о «любезном и способном руководителе» рудника, — но ни словом не позволяли себе обмолвиться о самой породе. И владелец оставался доволен. Время от времени мы освежали свою репутацию строгих знатоков и ценителей, поднимая такую шумиху вокруг какого-нибудь заброшенного старого участка, что его давно высохшие косточки, казалось, так и гремели; воспользовавшись мимолетной его славой, кто-нибудь непременно прибирал к рукам тот участок и тут же его продавал.

 Не было такого участка, который нельзя было бы продать. Каждый день мы получали в дар известное количество «футов». Если мы испытывали нужду в сотне-другой долларов, мы продавали эти «футы», а нет — сохраняли их, в твердой уверенности, что когда-нибудь они поднимутся в цене до тысячи долларов. Мой чемодан был до половины наполнен «акциями». Когда вокруг какого-нибудь рудника поднималась шумиха и акции соответственно поднимались в цене, я открывал чемодан и обычно находил у себя нужные акции.

 Цены росли и падали; но колебания эти мало нас тревожили, так как только одна цена могла бы нас заинтересовать: тысяча долларов за фут, — и мы спокойно ее дожидались. Акции я получал не только от людей, которые хотели, чтобы их «пропечатали». Добрая половина их была подарена мне людьми без всякой задней мысли — так, за «спасибо», которого я к тому же имел юридическое право и не говорить. Если вы идете по улице с двумя корзинами яблок и встречаете приятеля, вы, само собой разумеется, захотите его угостить. Так именно и обстояло дело с акциями в Вирджинии во время бума: у каждого карманы оттопыривались от акций, и оделять ими друзей, не дожидаясь их просьбы, уже вошло в обычай. Опыт показал, что мешкать, когда тебе предлагают дружеский подарок в несколько акций, не следует, ибо дарящий чувствует себя связанным своим предложением лишь в тот момент, когда он его делает; если же, пока вы раздумывали, акция успевала подняться в цене, вам оставалось лишь пенять на свою нерешительность. Мистер Стюарт (ныне сенатор от Невады) как-то сказал, что даст мне двадцать футов своего рудника «Юстис», если я зайду к нему в контору. Акции его шли тогда по пять или десять долларов за фут. Я просил разрешения зайти за ними на другой день, так как еще не обедал. Он сказал, что его не будет в городе; я имел неосторожность предпочесть обед его акциям. Не прошло и недели, как они поднялись, сперва до семидесяти, а потом и до ста пятидесяти долларов, но теперь человек этот был непоколебим. По всей видимости, он продал эти мои акции, а неправедный барыш положил себе в карман. Как-то под вечер я встретил трех приятелей, и они сообщили мне, что приобрели на аукционе «Оверманские» акции по восемь долларов за фут. Один из них посулил мне пятнадцать футов, если я только зайду к нему; второй сказал, что добавит еще столько же футов от себя; третий обещал последовать примеру товарищей. Но я торопился — меня ждало убийство. А через несколько недель они продали свои «Оверманские» акции, выручив по шестьсот долларов за фут, и благороднейшим образом пришли ко мне рассказать об этом, а также посоветовать мне не отказываться впредь от сорока пяти футов, если кто-нибудь ненароком станет мне их навязывать. Все это доподлинные факты, и я мог бы привести еще много подобных случаев без малейшего отступления от истины. Сколько раз друзья дарили нам акций на двадцать пять футов, которые шли по двадцать пять долларов фут, с такой же легкостью, с какой предлагают гостю сигару. Да, это был настоящий бум! Я думал, так будет продолжаться вечно, но мои пророчества почему-то никогда не сбываются.

 В своем безумии наши искатели серебра дошли до того, что стали «столбить участки» уже и в погребах жилых домов; поковыряв ломом землю и обнаружив, как им казалось, кварцевую породу, они принимались печатать акции, которые тут же поступали на рынок. И это происходило не где-нибудь на окраине города, а в самой его сердцевине. Было совершенно безразлично, кому принадлежал погреб, — «жила» становилась собственностью того, кто ее открывал, и если только правительство Соединенных Штатов не вмешивалось (не знаю, как сейчас, а в те времена в Неваде правительство пользовалось преимущественным правом на разработку благородных металлов), право разрабатывать участок принадлежало ему. Вообразите, что к вам в сад является незнакомец и начинает «столбить» себе участок среди ваших драгоценных кустов, хладнокровнейшим образом разрушая ваши насаждения с помощью лома, лопаты и динамита! В Калифорнии такое случалось сплошь да рядом. Некто «застолбил» себе участок посреди одной из главных улиц Вирджинии и начал копать там шахту. Он дал мне акций на сто футов, которые я тут же обменял на хороший костюм, опасаясь, как бы кто-нибудь не провалился в шахту и не стал бы потом взыскивать с меня за причиненное увечье. Держал я акции и другого участка, помещавшегося посреди другой улицы; глупость человеческая была такова, что «Восточноиндийские» акции (так они назывались) прекрасно шли, несмотря на то, что под самым этим участком проходила заброшенная штольня, в которую всякий мог зайти и убедиться, что ни жилы, ни чего-нибудь отдаленно напоминающего ее там не было.

 Один из способов мгновенного обогащения заключался в том, что «подсаливали» какой-нибудь дикий участок и тут же, воспользовавшись шумихой, сбывали его с рук. Процесс несложный. Хитрец столбил какой-нибудь бросовый участок, начинал копать шахту, покупал воз ценной комстокской руды, часть которой сбрасывал в самую шахту, а остальную вываливал на ее краю. Затем он демонстрировал свою собственность какому-нибудь простаку и продавал ее за кругленькую сумму. Само собой разумеется, что никакой выгоды, если не считать первого воза ценной породы, жертва из этой махинации не извлекала. Самый замечательный случай «подсолки» произошел с рудником «Северный Офир». Утверждали, что это ответвление «Офира» — действительно богатой жилы на Комстокской залежи. Несколько дней только и было разговоров, что о богатых разработках на «Северном Офире». Говорили, что там найдено чистое серебро в маленьких самородках. Я отправился туда в сопровождении владельцев и увидел яму в шесть — восемь футов глубиной, на дне которой была раздробленная на мелкие кусочки желтоватая, матовая, малообещающая порода. С таким же успехом можно было бы надеяться обнаружить серебро в кремне. Мы набрали таз этого мусора и начали его промывать в лужице. И что же вы думаете? В осадке нам в самом деле попалось до полдюжины черных дробинок безукоризненного «самородного» серебра! Такого никогда не бывало; никакая наука не могла бы объяснить столь удивительное явление. Акции поднялись до шестидесяти пяти долларов за фут, и как только они достигли этой точки, Мак-Кин Бьюкенен, всемирно известный трагик, закупил большую часть акций и в очередной раз приготовился покинуть сцену — такая уж у него была привычка. Затем обнаружилось, что шахта была «подсолена», и отнюдь не обычным, заезженным способом, а исключительно смело, нагло и своеобразно. На одном куске «самородного» серебра оказалась чеканная надпись: «…нных Штатов Ам…», и тогда-то выяснилось, что «подсолили» шахту просто-напросто расплавленными полудолларовыми монетами! Полученные комочки затем чернили, чтобы придать им «самородный» вид, и смешивали с раздробленной породой на дне шахты. Только и всего. Нечего и говорить, что цены на акции упали до нуля, а трагик вконец разорился. Если бы не эта катастрофа, сцена бы лишилась Мак-Кина Бьюкенена.

ГЛАВА IV

Расцвет продолжается. — Фонд Санитарного комитета. — Санитарный Мешок Муки. — Мешок везут в Голд-Хилл и Дейтон. — Окончательная продажа в Вирджинии. — Результаты торгов. — Общий итог.

 

 «Хорошим денькам» не предвиделось конца. Немногим больше двух лет назад два наборщика — мистер Гудмен и его товарищ, заняв сорок долларов, выехали из Сан-Франциско, чтобы попытать счастья в новом городе Вирджинии. Когда они туда прибыли, захудалая еженедельная газетка «Территориел энтерпрайз» находилась при последнем издыхании. За тысячу долларов, в рассрочку, они купили все предприятие — шрифт, машину, права. Кабинет редактора, репортерская, типография, спальня, гостиная и кухня — все размешалось в одной, и притом совсем небольшой, комнате. Редакторы и наборщики спали на полу, китаец-повар готовил на всех обед, который сервировался на верстальном реале. Но все это отошло в прошлое. Теперь это была крупная ежедневная газета. Ее машины работали на паровом приводе; она насчитывала в своем штате пять репортеров и двадцать три наборщика; подписная цена была шестнадцать долларов в год; за объявления взимались фантастические суммы; и полосы были полностью укомплектованы. Газета выручала от шести до десяти тысяч долларов в месяц и готовилась к переезду в «Дом Энтерпрайз» — величественное здание из огнеупорного кирпича. Часто приходилось отказываться от самых «срочных» объявлений — их в иной день оставалось столбцов на пять, а то и на все одиннадцать, — иногда их печатали в отдельных «приложениях», которые выходили в неопределенные сроки.

 Компания «Гулд и Карри» строила гигантскую обогатительную фабрику в сто толчей, которая обошлась им без малого в миллион долларов. Эта компания выплачивала хороший дивиденд с акций — явление достаточно редкое и наблюдавшееся всего лишь на двенадцати или пятнадцати рудниках, расположенных на основной залежи — Комстокской. Управляющий рудниками «Гулд и Карри» жил в прекрасном доме, бесплатно предоставленном ему компанией вместе с обстановкой. Компания подарила ему также пару лошадей для разъездов и выплачивала двенадцать тысяч долларов в год жалованья. На другом крупном руднике управляющий имел великолепный выезд, получал двадцать восемь тысяч долларов в год и впоследствии предъявил компании иск, утверждая, что ему был обещан один процент общей добычи серебра.

 Денег было — море разливанное. Тут уже приходилось думать не о том, как их добыть, а о том, как получше истратить их, промотать, расшвырять. И вот в этот-то критический момент телеграф принес нам радостную весть о нарождении новой мощной организации — Санитарного комитета Соединенных Штатов, которая объявила сбор средств в пользу раненых солдат и матросов федеральных войск, прозябающих в лазаретах на Востоке. Следом за этим сообщением пришло и другое: Сан-Франциско щедро отозвался на этот призыв через несколько часов после получения телеграммы. Вирджиния поднялась как один человек! Наскоро сколотили местный Санитарный комитет. Председатель его, взобравшись на пустую тележку, стоявшую на улице «С», пытался успокоить разбушевавшихся сограждан, объясняя им, что члены комитета разрываются на части и работают не покладая рук и что не позже чем через час будет открыта контора и заведены книги для регистрации взносов, которые тут же и будут приниматься комитетом. Его голос потонул в несмолкающем реве оваций, никто не слушал оратора, и все требовали, чтобы деньги принимались немедленно, — они клялись, что не станут ждать ни минуты. Председатель умолял, объяснял, увещевал. Тщетно! Не слыша и не слушая его, люди протискивались сквозь толпу к тележке, сыпали в нее золото и спешили домой, чтобы принести еще денег. Там и сям из толпы высовывался кулак с зажатой в нем монетой, — отчаявшись пробиться силой, люди прибегали к помощи этого красноречивого жеста, чтобы проложить себе дорогу к тележке. Китайцы и индейцы и те поддались всеобщему азарту: не пытаясь даже вникнуть в смысл происходящего, они бросали свои монеты в тележку. Женщины, аккуратно одетые и причесанные, ныряли в толпу и, крепко зажав в руке деньги, проталкивались к тележке, а через некоторое время появлялись вновь, оборванные и растрепанные до неузнаваемости. Такой неистовой толпы, такой неукротимой и своевольной, Вирджиния еще не видала. Когда же страсти наконец утихли и толпа разошлась, ни у кого не осталось и гроша в кармане. Или, как тогда говорили, пришли «с начинкой», а ушли «без потрохов».

 Вскоре комитет уже наладил систематическую работу, и взносы полились щедрым потоком, который не прекращался несколько недель. Частные граждане и всевозможные организации обложили себя, соразмерно с личными доходами каждого, добровольным еженедельным налогом в пользу санитарного фонда. Другой такой вспышки общественного энтузиазма у нас не наблюдалось, пока до наших краев не докатился знаменитый Санитарный Мешок Муки. История этого мешка весьма своеобразна и занимательна. В городишке Остин, что стоит на реке Рис, проживал некто Ройел Гридли, человек, с которым я когда-то учился в школе; демократическая партия выдвинула его кандидатом на пост мэра города. Гридли и кандидат от республиканской партии договорились между собой, что победитель всенародно преподнесет побежденному пятьдесят фунтов муки в мешке, каковой подарок побежденный должен будет пронести на собственной спине до самого своего дома. Кандидатура Гридли провалилась. Получив от новоизбранного мэра мешок с мукой, Гридли взвалил его на спину и в сопровождении всего города и духового оркестра протащил его на себе две-три мили, отделявшие Нижний Остин от Верхнего, где он проживал. Добравшись до дому, он сказал, что мешок этот ему не нужен, и просил посоветовать, куда его девать.

 — Продайте его тому, кто больше заплатит, а деньги пожертвуйте в санитарный фонд, — послышался чей-то голос.

 Предложение это было встречено аплодисментами, и Гридли взобрался на ящик и принялся исполнять обязанности аукциониста. Ставки начали бурно расти, пионеры раскошелились, и в конце концов мешок достался одному заводчику за двести пятьдесят долларов. Он тут же выписал чек, и когда его спросили, куда доставить мешок, отвечал:

 — А никуда, — продайте его еще раз.

 Тут уже поднялась настоящая овация, и народ не на шутку увлекся этой затеей. А Гридли продолжал стоять на ящике, выкрикивая цену и обливаясь потом, до самого захода солнца; когда же толпа разошлась, оказалось, что ему удалось продать мешок триста раз и выручить за него восемь тысяч долларов золотом. Сам же мешок по-прежнему оставался его собственностью. Вести об этом дошли до Вирджинии, которая протелеграфировала в ответ: «Тащите мешок сюда!»

 Тридцать шесть часов спустя в город прибыл Гридли, и в тот же день в помещении Оперы был организован митинг, закончившийся аукционом. Однако мешок прибыл раньше, чем его ожидали, народ еще не расшевелился, и торг шел вяло. К ночи удалось выручить всего пять тысяч долларов, и публика несколько приуныла. Однако никто не собирался на этом успокоиться и уступить пальму первенства какой-то деревушке Остин. Городские деятели просидели до глубокой ночи, разрабатывая план кампании следующего дня, и улеглись спать, уверенные в успехе. На следующий день, в одиннадцать часов утра, по улице «С» двинулась в сопровождении духового оркестра процессия открытых экипажей, украшенных флагами. Экипажи двигались с трудом, тесня толпу ликующих граждан. В первой коляске сидел Гридли, выставив для всеобщего обозрения мешок, ярко разукрашенный и сияющий золотыми письменами. В той же коляске сидели еще мэр и судья. В других экипажах расположились члены муниципального совета, редакторы газет, репортеры и прочие влиятельные лица. Толпа двинулась к перекрестку улицы «С» и Тейлор-стрит, полагая, что там-то и начнется аукцион; однако ее ожидало разочарование, ибо вся процессия двинулась дальше, словно Вирджиния не представляла больше никакого интереса; перевалив через водораздел, экипажи направились к маленькому городку Голд-Хиллу. В Голд-Хилл, в Силвер-Сити и в Дейтон были заблаговременно посланы телеграммы, так что тамошнее население лихорадочно готовилось к предстоящей схватке. День выдался знойный и фантастически пыльный. Не прошло и получаса, как мы въехали в Голд-Хилл с барабанным боем, развевающимися знаменами, окутанные внушительным облаком пыли. Все население — мужчины, женщины, дети, индейцы и китайцы — высыпало на главную улицу, всюду были подняты флаги, и оглушающие звуки духовых инструментов тонули в ликующих кликах. Гридли встал во весь рост и спросил, кто первым назначит цену на Национальный Санитарный Мешок Муки.

 — Серебряная компания «Оса» предлагает тысячу долларов наличными! — объявил генерал В.

 Последовали бурные аплодисменты. Эта весть была послана по телеграфу в Вирджинию, и через пятнадцать минут все население города высыпало на улицы и с жадностью кинулось читать бюллетени, усиленное распространение которых было предусмотрено в плане кампании. Каждые десять минут в Вирджинию поступали свежие сообщения из Голд-Хилла, и волнение вирджинцев все возрастало. Вирджиния засыпала нас телеграммами, умоляя Гридли привезти мешок обратно, на это отнюдь не входило в программу. Аукцион продолжался меньше часа, и когда опубликовали бюллетень, в котором подводился итог поступлениям, собранным в малонаселенном городе Голд-Хилле, к Вирджиния-Сити окончательно вернулся ее боевой пыл.

 Освежившись довольно обстоятельно молодым пивом, которое население подтаскивало к экипажам без счета, отряд Гридли проследовал дальше. А через три часа наша экспедиция, взяв штурмом Силвер-Сити и Дейтон, с триумфом возвращалась в Вирджинию. Каждый шаг ее отмечался в телеграммах и бюллетенях, так что когда в половине девятого вечера процессия вступила в Вирджинию и направилась по улице «С», все население высыпало наружу, запрудив улицы; горели факелы, развевались флаги, играли трубы, гремели приветственные клики, и город был готов сдаться на милость победителя. Начался аукцион, каждая новая ставка встречалась взрывом аплодисментов, и к концу двух с половиной часов золотые монеты, которые население в пятнадцать тысяч душ заплатило за один мешок муки, весивший пятьдесят фунтов, составили сумму, равную сорока тысячам долларов ассигнациями! Если разложить эту сумму на всех мужчин, женщин и детей, составлявших население города, то на долю каждого приходилось по три доллара. Сумма эта была бы, вероятно, вдвое больше, если бы не узкие улицы; многие не могли подойти к аукциону ближе чем на квартал, откуда их голоса не доходили, так что они постояли-постояли, да и разошлись задолго до окончания. Это был едва ли не самый значительный день во всей истории Вирджинии.

 Гридли возил мешок еще в Карсон-Сити и несколько других городов Калифорнии, включая и Сан-Франциско. Затем он повез его на Восток и продал его, кажется, в двух-трех городах на побережье Атлантического океана. За точность последних сведений не поручусь, но зато наверное знаю, что в конце концов он привез этот мешок в Сент-Луис, где был устроен чудовищных размеров базар в пользу санитарного фонда. Подогрев энтузиазм публики демонстрацией увесистых брусков серебра, отлитых на деньги, собранные в Неваде, Гридли в последний раз продал мешок за крупную сумму, после чего напек пирожков из той же муки и продал их в розницу, тоже по высокой цене.

 Говорят, что в окончательном итоге этот мешок муки дал не меньше ста пятидесяти тысяч долларов ассигнациями! Вероятно, это единственный случай, когда самая обыкновенная мука поднялась до трех тысяч долларов за фунт на открытом рынке.

 Воздадим должное памяти мистера Гридли: расходы по экспедиции Санитарного Мешка Муки, — а проделано было в оба конца пятнадцать тысяч миль, — он покрыл если не целиком, то в большой степени из своего кармана. Времени же она заняла у него целых три месяца. Мистер Гридли был солдатом в мексиканской войне и принадлежал к пионерам Калифорнии. Он умер в декабре 1870 года в Калифорнии, в городе Стоктоне, оплакиваемый всеми, кто его знал.

ГЛАВА V

Набобы той эпохи. — Джон Смит — путешественник. — Лошадь достоинством в шестьдесят тысяч долларов. — Ловкий телеграфист. — Набоб в Нью-Йорке. — «О плате не беспокойтесь».

 

 Это было время набобов — я имею в виду годы бума. Всякий раз как где-нибудь обнаруживалась богатая жила, на поверхность всплывало два-три набоба. Кое-кого из них я запомнил. В основном это был народ беспечный и добродушный, и общество выигрывало от их личного обогащения не меньше, чем они сами, — а в иных случаях даже и больше.

 Однажды два парня — двоюродные братья, — проработав некоторое время возчиками на прииске, были вынуждены взять вместо причитающихся им трехсот долларов небольшой изолированный участочек серебряных залежей. Пригласив компаньона со стороны, братья поручили ему разработку участка, а сами продолжали трудиться по-прежнему возчиками. Впрочем, это длилось недолго. Через десять месяцев, когда рудник очистился от долгов, он стал приносить каждому владельцу от восьми до десяти тысяч долларов в месяц, иначе говоря — около ста тысяч в год.

 Один из первых набобов, порожденных Невадой, ходил увешанный драгоценностями на шесть тысяч долларов и божился, что чувствует себя глубоко несчастным, оттого что ему не удается тратить деньги с такой же быстротой, с какой он их наживает.

 Другой набоб Невады, который мог похвалиться ежемесячным доходом в шестнадцать тысяч долларов, любил вспоминать о том, как он приехал сюда и работал на этом же руднике простым рабочим за пять долларов в день.

 Страна серебра и полыни хранит память еще об одном баловне судьбы, который, превратившись из нищего в богача чуть ли не в одну ночь, уже подумывал о приобретении высокого государственного поста за сто тысяч долларов. Он, собственно, даже предложил эту сумму, но должность не получил, так как его политический багаж оказался несколько легковесней его кошелька.

 Или взять Джона Смита. Это был человек доброй и чистой души, происхождения самого скромного и фантастически невежественный. У него была своя упряжка и небольшая ферма, которая давала ему средства к вполне сносному существованию, — сена он, правда, собирал немного, но за то немногое, что у него было, он выручал двести пятьдесят — триста долларов золотом за тонну. Как-то Смит выменял несколько акров своего луга на небольшой неразработанный серебряный рудничок в Голд-Хилле. Он выкопал себе шахту и открыл скромную фабричку на десять толчей. А через полтора года он совсем бросил торговать сеном, так как доходы с рудника достигли довольно симпатичной цифры. Одни говорили, что она составляла тридцать тысяч долларов в месяц, другие называли шестьдесят тысяч. Так или иначе, но Смит стал очень богатым человеком.

 Он отправился путешествовать по Европе. А возвратившись, без конца рассказывал о прекрасных свиньях, каких ему довелось увидеть в Англии, об изумительных баранах в Испании и великолепных коровах, пасущихся в окрестностях Рима. Он был переполнен впечатлениями от Старого Света и всем советовал проехаться туда. Только тот, кто путешествовал, говорил он, может иметь представление об удивительных вещах, которыми полон мир.

 Как-то на пароходе, на котором находился Смит, пассажиры сложились и собрали пятьсот долларов; эти деньги предназначались тому, кто точнее всех определит количество миль, которое судно пройдет в ближайшие сутки. К двенадцати часам следующего дня каждый пассажир вручил судовому казначею свой ответ в запечатанном конверте. Смит был безмятежно-спокоен — он успел подкупить машиниста. Однако премия досталась другому!

 — Эй, послушайте, этак не годится! — вскричал Смит. — Ведь я на целых две мили точнее угадал.

 — Мистер Смит, — отвечал казначей, — изо всех догадок ваша самая неудачная. Мы вчера проделали двести восемь миль.

 — Ну вот, сэр, вы и попались, — сказал Смит. — Ведь я как раз и написал двести девять. Если взглянете еще раз на мои цифры, вы увидите двойку и два нуля, а это значит «двести», — так? Ну вот, а затем идет девятка (2009), значит, всего двести девять. Так что воля ваша, а денежки я заберу.

 Рудники «Гулд и Карри», насчитывавшие тысячу двести футов, носили имена двух своих первоначальных владельцев. Мистер Карри, которому принадлежало две трети рудников, рассказывал, что он уступил свою часть за две с половиной тысячи долларов наличными и старую клячу, которая за семьдесят суток поглотила ячменя и сена на сумму, равную ее собственной рыночной цене. Гулд же, как рассказывал Карри, продал свою часть за пару подержанных казенных одеял и бутылку виски, в какие-нибудь три часа убившую девять человек, не говоря о безвинно пострадавшем гражданине, который остался инвалидом на всю жизнь оттого лишь, что понюхал пробку от бутылки. Через четыре года после того как Гулд и Карри разделались таким образом со своими рудниками, они уже котировались на сан-францискском рынке, в семь миллионов шестьсот тысяч долларов золотом.

 Некий бедняк мексиканец на самой заре бума проживал в ущелье, расположенном позади Вирджинии. Маленький ручеек, толщиной с человеческую руку, протекал со склона горы через его участок. Компания «Офир» предложила ему за этот ручеек сто футов своих залежей. Эти сто футов оказались самой богатой частью всей Офирской жилы; через четыре года после сделки рыночная цена этого участка (вместе с фабрикой) равнялась полутора миллионам долларов.

 Некто, владевший двадцатью футами в Офирских рудниках, когда еще их баснословное богатство не открылось миру, обменял свой участок на лошадь, и притом довольно жалкую. Примерно через год, когда акции Офирских рудников поднялись до трех тысяч долларов за фут, этот человек, оставшийся без единого цента, указывал на себя как на ярчайший пример человеческого величия и ничтожества в одном лице: с одной стороны, он ездил на лошади, которая стоила шестьдесят тысяч долларов, с другой — не мог наскрести денег, чтобы купить себе седло, так что приходилось либо просить у кого-нибудь седло, либо ездить без седла.

 Еще один такой подарок судьбы, говорил он, вроде этой лошади стоимостью в шестьдесят тысяч долларов, и он был бы положительно разорен!

 Один девятнадцатилетний юноша, который за сто долларов в месяц работал телеграфистом в Вирджинии и, между прочим, заменял неразборчивые немецкие фамилии в списках прибывающих в сан-францискский порт первыми попавшимися фамилиями из какой-то ветхой берлинской адресной книги, разбогател потому лишь, что следил за проходящими через его руки телеграммами с приисков и соответственно, при посредстве приятеля, проживавшего в Сан-Франциско, то покупал, то продавал акции. Некто по телеграфу извещал кого-то в Вирджинии об открытии богатой жилы и одновременно просил не разглашать этого, покуда не удастся заручиться большим количеством акций. Телеграфист тут же купил этих акций на сорок футов по двадцати долларов за фут, позднее продал половину их по восемьсот долларов, а через некоторое время и вторую половину, взяв за нее вдвое больше. Через три месяца у него уже было сто пятьдесят тысяч долларов, и он распростился с телеграфом.

 Другой телеграфист, уволенный компанией за разглашение служебной тайны, взялся известить некоего состоятельного человека в Сан-Франциско об исходе судебного дела, затеянного одной крупной вирджинской компанией, не позже чем через час после того, как решение суда будет передано по телеграфу в Сан-Франциско заинтересованным сторонам. В благодарность большой процент от барыша, вырученного в результате спекуляций на акциях, шел в карман телеграфиста. Итак, переодевшись возчиком, он отправился в маленькое захолустное телеграфное отделение, затерявшееся в горах, подружился с местным телеграфистом и стал просиживать там день за днем, покуривая трубку и жалуясь на то, что его лошади слишком утомлены, чтобы следовать дальше, — а сам между тем прислушивался к щелканью телеграфного аппарата, передававшего телеграммы из Вирджинии. Наконец по проводам прибыло сообщение об исходе тяжбы. Он тут же протелеграфировал своему приятелю в Сан-Франциско:

 «Надоело ждать. Продаю лошадей и возвращаюсь».

 Это был условный знак. Если бы слово «ждать» не фигурировало в телеграмме, это означало бы противоположное решение суда. Приятель мнимого возницы запасся пачкой акций по низкой цене, прежде чем решение суда сделалось общественным достоянием, и разбогател.

 Владельцы ряда участков на одном крупном вирджинском прииске образовали акционерное общество. Не хватало лишь одной подписи — лица, владевшего пятьюдесятью футами первоначального участка. Со временем акции компании сильно поднялись в цене, но человека этого, как ни бились, не могли разыскать. Он словно в воду канул. Говорили, что видели его в Нью-Йорке, и один, а может, даже два дельца ринулись на Восток разыскивать его, но вернулись ни с чем. Кто-то сказал затем, что он на Бермудских островах, — и еще парочка дельцов тотчас устремилась на Восток и поплыла к островам, — его и там не оказалось. Наконец пронесся слух, что он в Мексике, и тогда его приятель, служащий бара, наскреб немного денег, разыскал его, купил все его футы за сто долларов, вернулся и продал их за семьдесят пять тысяч долларов.

 Впрочем, стоит ли продолжать? Анналы Серебряного края хранят множество подобных случаев, и я бы не мог перечислить их все, даже если бы пожелал. Я хотел дать читателю какое-то представление о характерных чертах «благодатного времени» — картина страны и эпохи была бы неполной без упоминания о них. Вот почему я и решил прибегнуть к помощи наглядных примеров.

 Почти со всеми упомянутыми мной набобами я был знаком лично и, старой дружбы ради, намеренно перетасовал факты из их биографий таким образом, чтобы читающая публика Тихоокеанского побережья не могла узнать этих некогда знаменитых людей. Я говорю «некогда знаменитых», ибо большинство из них с тех пор снова впало в нищету и ничтожество.

 Большим успехом пользовался в Неваде рассказ о забавном приключении двух ее набобов, — за достоверность я, впрочем, не ручаюсь. Передам его так, как слышал сам.

 Полковник Джим был в некотором роде тертый калач и более или менее знал, что к чему; зато полковник Джек, родом из глухой провинции, где жизнь его проходила в суровом труде, ни разу не видел столичного города. Когда на этих молодцов неожиданно свалилось богатство, они решили наведаться в Нью-Йорк: полковник Джек желал познакомиться с его достопримечательностями, а полковник Джим взялся сопутствовать своему неискушенному другу, чтобы уберечь его от какой-нибудь беды. Добравшись ночью до Сан-Франциско, они на следующее же утро поплыли в Нью-Йорк. Только они туда прибыли, полковник Джек говорит:

 — Всю жизнь я слышал о здешних каретах, и теперь я желаю прокатиться. За деньгами дело не станет. Идем!

 Вышли они на улицу, и полковник Джим подзывает элегантную коляску.

 — Ну нет, сударь, — говорил полковник Джек. — Я не желаю ехать в каком-нибудь дешевеньком драндулете. Я приехал сюда пользоваться жизнью и за ценой не постою. Ты мне подай самое что ни на есть шикарное. А, вот подъезжает какая-то штуковина, она-то мне и нужна! Ну-ка, останови этот желтый рыдван с картинками; да не бойся — я угощаю.

 Полковник Джим останавливает пустой омнибус, и они взбираются в него.

 — Здорово, а? — говорит полковник Джек. — Скажешь плохо? Куда ни плюнь — подушки, картинки, окна… Вот бы наши посмотрели, как мы тут в Нью-Йорке форс задаем! А жаль, черт возьми, что они не могут увидеть нас!

 Затем он высунулся в окно и крикнул кучеру:

 — Ей-богу, Джонни, это мне по душе! Я доволен, черт возьми! Мне эта колымага понадобится на весь день. Беру, беру, старина! Пусти-ка их вскачь! Дай разгуляться лошадкам! Да ты не бойся, сынок, в накладе не будешь!

 Кучер между тем просунул руку в окошечко и постучал, требуя платы (в те времена звонок еще не вошел в употребление). Полковник Джек взял его руку и с чувством пожал ее.

 — Ты, брат, не сомневайся! Как джентльмен с джентльменом! А вот ты это понюхай — неплохо пахнет, а?

 А сам сует в руку кучеру золотую монету в двадцать долларов. Тот, подумав, отвечает, что у него нет сдачи.

 — Да бог с ней, со сдачей! Мы наездим на все. Можешь положить ее себе в карман.

 Тут он хлопает полковника Джима по ляжке.

 — Живем, черт возьми, а? Пусть меня повесят, если я не найму эту штуковину на целую неделю.

 Омнибус останавливается, и в него садится молодая дама. Полковник Джек глазеет на нее с минуту, а затем, подталкивая локтем полковника Джима, говорит ему шепотом:

 — Ни слова! Пусть себе катается на здоровье. Места, слава богу, хватает.

 Дама вынимает кошелек и протягивает деньги полковнику Джеку.

 — Это еще зачем? — говорит он.

 — Передайте, пожалуйста, кучеру.

 — Спрячьте ваши деньги, сударыня. Мы не можем этого допустить. Катайтесь сколько угодно в этом рыдване, милости просим, только он уже абонирован, и мы ни цента с вас не можем взять.

 Бедняжка забилась в уголок в совершенной растерянности. Затем в омнибус взобралась пожилая дама с корзиной и протянула деньги.

 — Извините, — сказал полковник Джек. — Кататься — катайтесь, мы рады, но денег с вас не можем взять. Садитесь-ка вон туда, да не стесняйтесь, сударыня. Располагайтесь, как в собственной карете.

 Проходят еще минуты две, и являются три джентльмена, две толстые женщины и парочка ребятишек.

 — Заходите, заходите, друзья, — говорит им полковник Джек. — Вы на нас не смотрите. Вход свободный.

 И шепотом полковнику Джиму:

 — А компанейский, черт возьми, городишко, этот твой Нью-Йорк! В жизни своей ничего подобного не видывал!

 Он пресекал все попытки пассажиров оплатить свой проезд и радушно приветствовал всех. Постепенно народ начал соображать, в чем тут дело; все попрятали свои деньги и предались тихому веселью. Появилось еще с полдюжины пассажиров.

 — Места хватит! — кричал полковник Джек. — Заходите, заходите, будьте как дома. Что за кутеж без компании!

 И шепотом полковнику Джиму:

 — До чего же общительный народ эти нью-йоркцы! Да и хладнокровны же, черт возьми! Рядом с ними айсберг покажется кипятком. Они, пожалуй, и на похоронные дроги забрались бы, если бы им было по пути.

 Сели еще пассажиры, за ними еще и еще. Все места по обеим сторонам были заняты, а между ними стояли в ряд мужчины, держась за перекладину. Свежая партия пассажиров с корзинами и узлами стала подниматься на крышу. Со всех сторон раздавался сдавленный смех.

 — Нет, какова наглость! И притом — какое хладнокровие! Назовите меня индейцем, если я когда-либо видел подобное! — шипел полковник Джек.

 Наконец в омнибус вошел китаец.

 — Сдаюсь! — воскликнул полковник Джек. — Придержи, любезный! Сидите, сидите, леди и джентльмены. Не беспокойтесь, все оплачено. Ты, братец, уж покатай их, сколько им потребуется, — это все наши друзья, понимаешь. Вези, куда скажут, — а если нужно еще денег, заезжай к нам в гостиницу «Сент-Николас», и мы уладим это дело. Счастливого пути, леди и джентльмены! Катайтесь сколько влезет, вам это и цента не будет стоить!

 С этими словами приятели сошли с омнибуса, и полковник Джек сказал:

 — Джим, это самое компанейское местечко, какое мне приходилось видеть. Смотри, как этот китаец впорхнул к нам — и хоть бы что! Побудь мы там еще немного, того и гляди пришлось бы и с черномазыми ехать. Ей-богу, нам придется забаррикадировать двери на ночь, а то эти миляги, чего доброго, и спать с нами захотят.

ГЛАВА VI

Смерть Бака Феншоу. — Подготовка к похоронам. — Скотти Бригз и священник. — Гражданские доблести Бака Феншоу. — Похороны. — Скотти Бригз — преподаватель воскресной школы.

 

 Кто-то заметил, что о нравах общества следует судить по тому, как оно хоронит своих покойников и кого из них хоронит с наибольшей торжественностью. Трудно сказать, кого мы хоронили с большей помпой в нашу «эпоху расцвета» — видного филантропа или видного головореза; пожалуй, эти две важнейшие группы, составляющие верхушку общества, воздавали равные почести своим славным покойникам. И надо думать, что философу, которому принадлежит приведенное мною изречение, следовало бы побывать по крайней мере дважды на похоронах в Вирджинии, прежде чем составить себе мнение о народе, населяющем этот город.

 Блистательно прошли похороны Бака Феншоу. Это был выдающийся гражданин. У него был на совести «свой покойник» — причем убитый не был даже его личным врагом: просто-напросто Бак Феншоу вступился за незнакомца, увидев, что перевес на стороне его противников. Он держал доходный кабак и был счастливым обладателем ослепительной подруги жизни, с которой мог бы при желании расстаться, не прибегая к формальностям развода. Он занимал высокий пост в пожарном управлении и был совершеннейшим Варвиком в политике[34]. Смерть его оплакивал весь город, больше же всего — многочисленные представители самых глубинных, если можно так выразиться, слоев его населения.

 Дознание показало, что в бреду тифозной горячки Бак Феншоу принял мышьяк, нанес себе сквозную огнестрельную рану, перерезал себе горло и выпрыгнул из окна с четвертого этажа, сломав при этом шею. Посовещавшись, присяжные заседатели, несмотря на то, что сердца их полнились печалью, а взор был отуманен слезами, не дали скорби омрачить рассудок и вынесли решение, согласно которому покойник был сражен «десницей божьей». Что бы мы делали без присяжных заседателей!

 К похоронам готовились всерьез. Все экипажи были наняты, все кабаки погружены в траур, знамена городских учреждений и пожарной команды приспущены, а пожарным приказано явиться в парадной форме, задрапировав свои машины черной материей.

 Тут необходимо упомянуть, между прочим, о следующем обстоятельстве: Серебряный край вмещал в себя представителей всех концов земли, каждый искатель приключений привнес в язык Невады жаргон своих родных мест, и все эти жаргоны в совокупности создали богатейший, разнообразнейший и наиболее обширный жаргон, какой когда-либо процветал на свете, — один лишь калифорнийский жаргон «раннего периода» мог бы с ним потягаться. Собственно, жаргон и составлял язык Невады. Если проповедник хотел, чтобы паства поняла его проповедь, он прибегал к жаргону. Такие обороты, как «споришь!» (в значении «еще как!», «еще бы!», «о нет, конечно же, нет!!» (в смысле обратном, то есть утвердительном), «ирландцев просят не беспокоиться» (в значении «без вас обойдутся, отстаньте!») и сотни им подобных, вошли в обиход так прочно, что говорящий подчас ронял их, не замечая и по большей части безотносительно к теме разговора, так что они теряли всякий смысл.

 Когда окончилось дознание по делу о смерти Бака Феншоу, уголовная братия созвала митинг, ибо на Тихоокеанском побережье нельзя и шагу ступить без митингов и публичного выражения чувств. Были вынесены скорбные резолюции и образованы всевозможные комитеты, среди них комитет в составе одного человека, которому поручалось вести переговоры со священником — весьма хрупким, едва оперившимся духовным птенцом, недавно залетевшим к нам из восточных штатов, где он окончил семинарию, и еще не освоившимся с приисковыми нравами. Итак, член комитета Скотти Бригз отправился выполнять возложенное на него поручение. Стоило послушать, как впоследствии священник рассказывал об этом визите! Скотти был здоровенный детина; отправляясь куда-нибудь по важному общественному делу, как, например, в данном случае, он облачался в пожарную каску и огненного цвета фланелевую рубашку, из-за лакированного пояса торчал револьвер и гаечный ключ, куртка перекинута через руку, брюки вправлены в голенища. Словом, наружностью своей он являл довольно резкий контраст с бледноликим богословом. Справедливость требует, однако, отметить, что он обладал при всем этом сердцем добрым, крепко любил своих друзей и в драку вступал только в случае крайней уже необходимости. В самом деле — и тут общественное мнение было единодушным, — все истории, в которых Скотти оказывался замешан, проистекали от благородства его натуры: он бросался в драку с одной-единственной целью — принять сторону слабейшего. Многолетняя дружба и многочисленные приключения связывали его с Баком Феншоу. Раз, например, завидя какую-то свалку, они скинули куртки и встали на защиту слабей стороны; когда же они наконец добились нелегкой победы и огляделись вокруг, то обнаружили, что те, кого они защищали, давно уже дезертировали с поля боя и — больше того — прихватили с собой и куртки своих защитников! Но вернемся к Скотти и священнику. Скотти пришел по печальному делу, и физиономия у него была соответственно постная. Представ пред светлые очи священника, Скотти уселся напротив него, положил свою пожарную каску прямо на незаконченную проповедь, под самым носом у хозяина, извлек из каски красный шелковый платок, вытер им лоб и испустил глубокий, скорбный вздох, из которого должно было явствовать, зачем он пришел. Проглотив подкатившийся к горлу комок и пролив две-три слезы, он наконец с видимым усилием овладел собой и уныло проговорил:

 — Вы, значит, и есть тот самый гусь, что ведает здешней евангельской лавочкой?

 — Вы спрашиваете, являюсь ли я… Простите, я, должно быть, не совсем уловил точный смысл ваших слов?

 Вздохнув еще раз и подавив рыдание, Скотти отвечал:

 — Видите ли, мы тут влипли чуток, и вот наши ребята решили подъехать к вам и попросить, чтобы вы нас выручили, — если только я правильно обмозговал и вы в самом деле главный заправила аллилуйного заведения на углу.

 — Я пастырь вверенного мне стада, и на углу этой улицы помещается священная обитель.

 — Какой-такой пастырь?

 — Духовный советчик небольшой общины верующих, чье святилище примыкает к стенам этого дома.

 Скотти почесал затылок, подумал с минуту и сказал:

 — Ваша взяла, приятель! Не та масть. Берите взятку, я пасую.

 — Простите? Вы сказали…

 — У вас фора. А может, у нас обоих фора, не знаю. Мы никак с вами не снюхаемся. Дело в том, что один из наших перекинулся, и мы хотим устроить ему крепкие проводы, и вот я печалюсь о том, как бы раздобыть типа, который бы завел свою шарманку да и отплясал бы нам всю эту музыку как следует.

 — Друг мой, я все более и более теряюсь. Ваши замечания приводят меня в крайнее замешательство! Не можете ли вы изложить свои мысли несколько яснее? На краткий миг мне показалось, будто я улавливаю смысл ваших речей, но вот я опять брожу в потемках. Может быть, наша беседа была бы плодотворной, если бы вы постарались держаться строго фактической стороны дела, не прибегая к нагромождению метафор и аллегорий?

 Последовала еще одна пауза, затем Скотти произнес:

 — Пожалуй, что я — пас.

 — Как?

 — Моя карта бита, приятель.

 — Мне все еще темен смысл ваших слов.

 — Да просто-напросто последним своим ходом вы меня начисто затюкали. Козырей не осталось, и в масть ходить нечем.

 В полном недоумении священник откинулся на спинку кресла. Скотти, подперев голову рукой, погрузился в задумчивость. Вдруг он поднял голову, лицо его, по-прежнему печальное, оживилось.

 — Сейчас вы все смекнете, — сказал он. — Нам нужен человек, который на библии собаку съел.

 — Что такое?

 — Мастак по библии, ну — поп!

 — Ах, вот оно что! Так бы и сказали сразу. Я и есть священник. Поп.

 — Вот это уже другой разговор! Вы поняли меня с полуслова, как настоящий мужчина. Ваших пять! — Тут он протянул свою заскорузлую лапищу, обхватил ею маленькую руку священника и стал трясти ее в знак братской симпатии и полного удовлетворения.

 — Вот и ладно, приятель! Начнем сначала. Вы не смотрите, что я хлюпаю носом, — у нас, понимаешь, передряга. Один из наших, видишь ли, полетел с лотка.

 — Откуда?

 — Да с лотка же, дал дуба, понятно?

 — Дуба?

 — Ну да, загнулся…

 — А!.. Отправился в ту таинственную сень, откуда нет возврата?

 — Возврата? Хорошенькое дело! Я ж говорю, приятель: он умер.

 — Да, да, я понял.

 — Хорошо, коли понял. А то я думал, может опять запутались как-нибудь. Так что он опять, значит, умер…

 — Как то есть опять? Разве он когда-нибудь раньше умирал?

 — Он-то? Ну нет! Это вам не кошка — та, говорят умирает только с девятого раза. Нет уж, будьте покойны, он умер намертво, бедняга, и лучше б было мне не дожить до того дня! Лучшего друга, чем Бак Феншоу, дай — не возьму! Я ведь его знал как облупленного. А я уж такой: если кто полюбится — примерзаю накрепко, понятно? С какой стороны его ни взять, приятель, второго такого на приисках не сыщешь. Бак Феншоу не выдаст — это всякий знал. Ну да что там размазывать — крышка ему, и все тут. Загребли парня.

 — Загребли?!

 — Ну да, смерть загребла! Что поделаешь, приходится расстаться. Так-то вот. Заковыристая штука жизнь, верно? Но и молодчина же то был, приятель! Как разойдется — держись! Да уж это мальчик такой — чистое стекло. Вы только плюньте ему в лицо да дайте развернуться, и уж он вам покажет. Другого такого сукина сына свет не видывал. Нет, не говорите, приятель, этот знал!

 — Знал? В какой же области он был наиболее сведущ?

 — Да уж он знал, что к чему. Ни в грош никого не ставил. Даже самого чч… пересамого, понимаете? Извините, любезный, я чуть было не чертыхнулся при вас, — ну да видите ли, мне до черта тяжело вести такой деликатный разговор — все себя придерживаю, понимаете ли, думаю, как помягче выстрелить. Ну а на нем пора крест поставить, тут уж ничего не попишешь. Значит так, если вы поможете пристукнуть крышку…

 — Произнести надгробную проповедь? Совершить погребальный обряд?

 — Эх, хорошо словечко — «обряд»! В самую точку попали! Сюда-то мы и метили. Мы это дельце решили провернуть, невзирая на расходы. У него все всегда было на широкую ногу, и будьте покойны — похороны будут что надо: пластинка цельного серебра на гробу, шесть плюмажей на дрогах, негр на козлах, при манишке и цилиндре — не шик, скажете? Вы тоже не останетесь в обиде, приятель! У вас будет свой экипаж; а если что не так, вы только свистните — мы все устроим. Мы вам состряпаем ящик на славу, вы с него будете говорить ваши слова в доме у самого — шикарно! Смотрите же, напутствуйте нашего Бака как-нибудь позагвоздистей, — всякий, кто его знал, скажет, что лучше него человека на приисках не найти. Если где что пережмете — не дрейфьте. Он терпеть не мог несправедливости. Из кожи лез, чтоб в городе все было тихо-мирно. Да я сам своими глазами видел, как он за одиннадцать минут расправился с четырьмя мексикашками! Он не таковский, чтобы тратить время и разыскивать типов, что наводят порядок, — он все сам. Католиком он никогда не был. Терпеть их не мог. «Ирландцев просят не беспокоиться», — такая у него была любимая поговорка. Но уж где увидит, что задеты права человека, он тут как тут — ни с чем не посчитается! Как-то наши молодчики заскочили на католическое кладбище и давай распределять между собой участки. Посмотрели бы вы на него тогда! И задал же он им жару, приятель! Я-то видел…

 — Что ж, это делает ему честь… Во всяком случае, чувство, коим он руководился… хоть, может быть, самый поступок, строго говоря, и не заслуживает одобрений. Скажите, усопший исповедовал какую-либо религиозную доктрину? Признавал ли он, так сказать, какую-либо зависимость от высшей силы, чувствовал ли духовную связь с нею?

 Собеседнику снова пришлось задуматься.

 — Ну вот, опять вы меня в тупик загнали, приятель! Попробуйте-ка повторить то, что вы сказали, да пореже, что ли?

 — Хорошо, попробую выразить свою мысль в более доступной форме. Был ли покойный связан с какой-либо организацией, которая, отрешившись от мирских дел, посвятила себя бескорыстному служению нравственному началу?

 — Аут, приятель! Попробуй бить по другой!

 — Как вы сказали?

 — Да нет уж, где мне с вами тягаться! Когда вы даете с левой, я носом землю рою. У вас что ни ход, то взятка. А мне нейдет карта, и все тут. Давайте-ка перетасуем!

 — Вы хотите начать все сызнова?

 — Во-во!

 — Ну, хорошо. Я хочу знать, что за человек он был, был ли он добро…

 — Стоп! Понял! Теперь повремените, покуда я взгляну на свои карты. Какой он был человек, вы спрашиваете? Что это был за человек, приятель! Днем с огнем такого не сыскать! Господи, да вы бы души в нем не чаяли — вот он какой был человек! По всей Америке пройдите — не найдете такого молодца, которого бы он не уложил на обе лопатки! А кто, по-вашему, прикончил волынку тот раз перед выборами? Только он! Да и никто бы — это вам всякий скажет, — никто б, кроме него, не справился. Он прямо врезался в толпу, в одной руке — ключ, в другой — труба, и вот не прошло и трех минут, как он отправил четырнадцать душ домой на носилках! Он их всех разогнал, так что никто не успел и сдачи дать. Он всегда стоял горой за порядок, любой ценой его добивался, он просто терпеть не мог беспорядка! Эх, приятель, не знаете вы, кого потерял город! Наши были бы очень даже довольны, если бы вы что-нибудь такое ввернули бы о нем позабористее, воздали бы ему должное, — понимаете? Когда ирландцы придумали бить стекла в воскресной школе методистов, Бак Феншоу сам, без подсказки, закрыл кабак, взял парочку пистолетов и стал на страже у воскресной школы. «Ирландцев просят не беспокоиться!» — вот он чего сказал. Они и отстали. Да это был самый шикарный парень в горах, приятель! Бегал — быстрее всех, прыгал — выше всех, рука — тяжелее всех, а уж столько виски, сколько он мог в себя влить не проливая, ни в кого, приятель, не вольешь — и не мечтай! Хоть ты семнадцать округов обшарь! Да уж, приятель, не забудьте об этом сказать — ребята смерть как обрадуются. И еще, приятель, вы можете сказать, что он мамаше своей не дал пинка.

 — Не дал пинка своей матушке?

 — Ну да, спросите — всякий вам скажет.

 — Помилуйте, зачем бы ему с ней так поступать?

 — Вот и я говорю, а только иной ведь такого пинка даст — о-го-го!

 — Не могу себе представить, чтобы уважающий себя человек и позволил себе такое!

 — Еще как позволяют!

 — По моему мнению, человек, который дерзает поднять руку на родную мать, достоин…

 — Э, приятель, не туда загнул опять! Чистый аут. Я ведь о том, что он мамашу свою не бросил, — понятно? Не дал ей пинка. Ни-ни! И домик-то ей устроил, и участки в городе, и денег сколько душе угодно. А как он за ней ухаживал! Когда она оспой заболела, ведь ночей не спал, все с ней сидел, черт меня побери! Вы уж извините меня — так, знаете, вырвалось из глотки, ну ее к дьяволу! Вы со мной как джентльмен с джентльменом, приятель, я ведь ценю, не думайте, и, уж поверьте, не стал бы вас обижать нарочно. Вы молодчина. Правильный человек. Вы мне нравитесь, приятель, и я измордую всякого, кто вас невзлюбит. Я его так измордую, что он уже не разберет, где он, а где прошлогодний труп! Так и запишите! (Братское рукопожатие, и гость уходит.)

 «Обряд» справили на славу, так что «наши» были довольны. Таких пышных похорон Вирджиния еще не видела. Погребальные дроги, плюмажи, душераздирающие вздохи духового оркестра, замки на дверях всех торговых предприятий, приспущенные флаги, длинная процессия тайных обществ — каждое в соответственной форме, военные отряды, пожарная команда с задрапированными машинами, чиновники в каретах и простые граждане в экипажах и пешком — все это привлекло толпы зрителей, которые льнули к окнам, заполонили тротуары и взгромоздились на крыши домов. И много лет после этого, когда требовалось определить степень торжественности той или иной общественной церемонии, похороны Бака Феншоу служили мерилом.

 Скотти Бригз нес гроб, был главным плакальщиком и вообще играл видную роль на похоронах; по окончании проповеди, когда последние слова молитвы за упокой души усопшего вознеслись к небу, Скотти произнес тихо и прочувствованно:

 — Аминь. Ирландцев просят не беспокоиться.

 Реплика эта во второй своей части, могла показаться кое-кому неуместной; скорее всего, тут была скромная попытка почтить память усопшего друга, ибо, как сказал тот же Скотти, это была «его поговорка».

 Впоследствии Скотти прославился как единственный головорез в Вирджинии, которого удалось обратить в веру. Тому, кто инстинктивно, по врожденному благородству чувств, всякий раз принимает сторону слабого в драке, не так-то уж трудно, оказывается, воспринять учение Христа. При этом в нем не убавилось ни широты душевной, ни мужества — напротив, первое качество сделалось более целенаправленным, а для второго открылось еще более обширное поле деятельности. Следует ли удивляться, что группа, которую он вел в воскресной школе, успевала больше, чем остальные? Мне кажется, что нет! Он говорил с малолетними отпрысками пионеров на языке, который был им понятен! Мне посчастливилось за месяц до его смерти услышать, как он «своими словами» рассказывает трогательную историю об Иосифе и его братьях. Пусть читатель сам представит себе, как звучала она в изложении этого серьезного и вдохновенного учителя, пересыпавшего свое повествование приисковым жаргоном, и с каким увлечением слушали его маленькие ученики, которым (равно как и учителю) и в голову не приходило, что тут имеется некоторое нарушение священных устоев!

ГЛАВА VII

Первые двадцать шесть могил в Неваде. — Выдающиеся люди края. — Человек, совершивший дюжину убийств. — Частное кладбище.

 

 Первые двадцать шесть могил на вирджинском кладбище достались людям, умершим насильственной смертью. По крайней мере так говорили, так думали, так всегда будут говорить и думать жители Вирджинии. Столь обильное кровопролитие объясняется тем, что во всяком приисковом районе преобладающий элемент составляли преступники и головорезы, среди которых уважением пользовался лишь тот, у кого был, по тогдашнему выражению, «свой покойник».

 Когда здесь появлялся свежий человек, никому дела не было до его ума, честности, трудолюбия; интересовались одним: есть ли у него «свой покойник»? Если нет, его тут же списывали в разряд людей ничем не примечательных. В случае же положительного ответа степень радушия, с каким его принимали, определялась количеством покойников на его счету. Нелегко было завоевать себе положение тому, у кого руки не были обагрены кровью; зато человек, имевший с полдюжины убийств на совести, сразу завоевывал всеобщее признание, его знакомства искали.

 Было время, когда в Неваде равным и притом самым почетным положением в обществе пользовались юрист, издатель газеты, банкир, отъявленный головорез, азартный игрок и кабатчик. Самый дешевый и простой способ приобрести вес в обществе и заслужить его уважение — это, воткнув в галстук алмазную булавку, встать за стойкой и торговать виски. Я даже склонен думать, что содержатель кабака пользовался большим почетом, чем кто бы то ни было. К его мнению прислушивались. От него зависел исход предстоящих выборов. Без одобрения и руководства кабатчика ни одно общественное начинание не могло увенчаться успехом.

 Содержатель самого большого кабака в городе делал одолжение, если соглашался числиться в законодательных органах или в городском управлении. Юные честолюбцы в мечтах своих не столько стремились снискать себе славу на поприще юридическом или военном, сколько достигнуть высокого звания кабатчика. Держать кабак и иметь на совести хотя бы одно убийство означало блестящую славу. Нет поэтому ничего удивительного в том, что в Неваде человека убивали подчас без всякого повода, — его убийце просто не терпелось завоевать себе репутацию и избавиться от невыносимого сознания своего ничтожества в глазах товарищей.

 Я лично знал двух молодых людей, которые вот так, бескорыстно, пытались «завести своих покойников» и в результате добились лишь того, что сами погибли от руки убийцы. «Вот идет убийца Билла Адамса» — подобная фраза в ушах людей этого порядка звучала высшей похвалой и была для них слаще музыки.

 Виновники смерти первых двадцати шести обитателей вирджинского кладбища так и остались безнаказанными. Почему? Да потому что Альфред Великий[35], придумавший институт присяжных заседателей и имевший все основания полагать, что он обеспечил этим справедливый суд для людей своей эпохи, не мог предвидеть того, что в девятнадцатом веке положение столь коренным образом изменится; он, верно, восстал бы из гроба и внес бы кое-какие поправки в свою систему, если бы знал, что в том виде, в каком он ее оставил, система эта обратится в хитроумнейший и вернейший механизм для борьбы с правосудием. В самом деле, мог ли он предвидеть, что простодушные потомки будут продолжать пользоваться его изобретением после того, как обстоятельства лишили эту систему какого бы то ни было смысла? Это было так же трудно, как вообразить, что человечество будет пользоваться его свечками для измерения времени, после того как будут изобретены современные хронометры. В его время, когда повести не распространялись с такой быстротой, как нынче, набрать нужное число честных и сообразительных присяжных, которые не слыхали бы ничего заранее о предстоящем к разбору деле, не составляло труда. В нашу же эпоху телеграфа и газет его система вынуждает нас приводить к присяге в качестве заседателей дураков и негодяев, ибо система эта абсолютно исключает людей честных и способных мыслить.

 На моей памяти у нас в Вирджинии разыгрался один из этих печальных фарсов, именуемых судом присяжных. Известный головорез самым беспардонным и хладнокровным образом убил мистера Б., честного и скромного человека. Само собой разумеется, все газеты были полны этим убийством, и всякий грамотный человек читал о нем. И, конечно, все, кроме глухонемых и кретинов, о нем говорили. Был намечен список присяжных, в который, между прочим, включили мистера Л.Б., крупного банкира и почтенного человека. Его допросили по принятой в Америке схеме:

 — Вы слышали что-нибудь об этом убийстве?

 — Да.

 — Имели ли вы с кем-либо беседы по этому поводу?

 — Да.

 — Составили ли вы для себя и высказывали ли вы где-либо свое мнение об этом деле?

 — Да.

 — Читали ли вы газетные отчеты об этом убийстве?

 — Да.

 — В таком случае вы нам не подходите.

 Умный, всеми уважаемый священник; известный своей честностью купец; управляющий шахтой, человек светлого ума и безукоризненной репутации; владелец обогатительной фабрики, личность вполне достойная, — все были подвергнуты подобному допросу и отставлены. Все они заявили, что предварительное знакомство с делом, почерпнутое из частных разговоров и газетных сообщений, не настолько на них повлияло, чтобы свидетельские показания, данные под присягой, не могли поколебать сложившееся мнение и что они чувствуют себя в состоянии вынести справедливый приговор, вытекающий из обстоятельств дела. Но, разумеется, таким людям нельзя было доверить судьбу обвиняемого.

 Безупречное правосудие способны творить одни невежды.

 После того как всем этим гражданам был дан отвод, набрали двенадцать человек, которые как один присягнули в том, что они не слыхали, не читали и не говорили об убийстве, о котором знали все коровы в своих загонах, все индейцы в прерии и самый булыжник на улицах! Компания эта состояла из двух отчаянных головорезов, парочки политиканов из пивной, трех кабатчиков, двух неграмотных фермеров да трех тупых, совершенно безмозглых двуногих ослов! Один из этих последних, как выяснилось, не понимал даже толком разницы между кровосмесительством и поджогом.

 Присяжные вынесли решение: «Не виновен». Да иначе и быть не могло.

 Нынешняя система отбора присяжных исключает возможность участия в судопроизводстве людей умных и честных и, напротив, всячески поощряет невежд, глупцов и лжесвидетелей. Какая, однако, нелепость — придерживаться известного порядка лишь потому, что тысячу лет тому назад этот порядок был хорош!

 В самом деле, когда в современном обществе человек незапятнанной репутации, умный и безукоризненно честный заявляет, что показания, данные свидетелями под присягой, будут иметь для него больший вес, нежели уличные толки или основанные на тех же толках газетные сообщения, — неужели не ясно, что такой человек стоит сотни присяжных, готовых расписаться в собственной глупости и невежестве, и что от такого человека скорей можно ждать суда нелицеприятного, чем от них? Почему бы не преобразовать положение о присяжных таким образом, чтобы люди мыслящие и честные имели хотя бы равные шансы с олухами и мошенниками? Правильно ли давать поблажку одному разряду людей за счет другого, да еще в стране, которая хвалится свободой и равенством своих граждан? Я намерен пройти в наши законодательные органы. Я мечтаю изменить положение о присяжных. Я хотел бы изменить его таким образом, чтобы ум и честность были поощряемы, а идиоты, мошенники и люди, не читающие газет, не могли участвовать в судопроизводстве. Впрочем, я не сомневаюсь в том, что потерплю поражение, ибо все мои попытки спасти отечество неизменно дают осечку.

 Приступая к настоящей главе, я собирался сказать несколько слов по поводу головорезов в Неваде в «эпоху расцвета». Ибо пытаться дать картину того времени и края, умолчав о кровопролитиях и побоищах, было бы так же нелепо, как, описывая царство мормонов, не упомянуть о многоженстве. Головорез шагал по улицам города с большим или меньшим форсом, в зависимости от количества трупов на его счету; смиренный его поклонник, удостоенный в ответ на приветствие хотя бы кивком, чувствовал себя счастливым целый день. Головореза с солидной репутацией, который, по тогдашнему выражению, «держал частное кладбище», окружали почетом и уважением. Он шествовал по тротуару в своем сюртуке с преувеличенно длинными полами, в сверкающих тупоносых башмаках, в изящной мягкой шляпе, надвинутой на левый глаз, — и мелюзга расступалась перед его величием; он появлялся в ресторане — и официанты, бросив банкиров и купцов, подобострастно мчались к нему; он плечами расталкивал всех, кто стоял на его пути к стойке, люди возмущенно оборачивались, узнавали его и… рассыпались в извинениях. Взгляд, который они получали в ответ, пронизывал их холодом до мозга костей, а между тем хозяин уже тряс своими кудряшками, сверкал алмазной булавкой, радушно улыбался и, щеголяя своей фамильярностью с гостем, приветствовал его следующими словами:

 — А, Билл, как жизнь, старина? Рад тебя видеть. Чего прикажешь — того самого, что ли?

 Под «тем самым», конечно, разумелся излюбленный напиток клиента.

 Наибольшей известностью на территории Невады пользовались эти долгополые рыцари револьвера. Ораторы, губернаторы, состоятельные люди и законодатели, конечно, тоже пользовались некоторой известностью, но она казалась жалкой, имеющей чисто местный характер, рядом с такими громкими именами, как Сэм Браун, Джек Уильямс, Билли Маллиган, Фермер Пиз, Майк Сахарная Ножка, Рябой Джейк, Джонни Эль-Дорадо, Джек Мак-Нэбб, Джо Мак-Джи, Джек Гаррис, Шестипалый Пит и т.д. и т.д. Список можно было бы и продолжить. Это был народ храбрый, отчаянный, привыкший жонглировать жизнью. Справедливость требует отметить, что убивали они в основном друг друга и лишь изредка беспокоили мирных граждан; они не желали вплетать в свой лавровый венок такую дешевую побрякушку, как, — выражаясь их языком, — человек «вне игры». Они убивали друг друга, придираясь к самому незначительному поводу, и каждый ожидал и даже надеялся быть убитым, — ибо смерть в постели, или, как они говорили, «без сапог», считалась у них чуть ли не позорной.

 Мне припоминается один эпизод — из него явствует, что головорезы гнушались такой мелочью, как жизнь простого обывателя. Как-то поздно вечером я сидел в ресторане и ужинал в обществе двух репортеров и маленького наборщика по имени… ну, назовем его Брауном, что ли. Вдруг входит незнакомец в длиннополом сюртуке и, не заметив шляпы Брауна, которая лежала на стуле, садится прямо на нее. Маленький Браун вскочил и давай браниться. Незнакомец улыбнулся, расправил шляпу, протянул ее Брауну с пространными извинениями и с нескрываемой насмешкой умолял Брауна не губить его душу. Браун, скинув куртку, стал набиваться в драку — он ругал незнакомца, грозил ему, упрекал его в трусости, требовал и даже умолял, чтобы тот вступил с ним в драку; незнакомец же в ответ только улыбался и с притворным испугом просил у нас защиты. Под конец, однако, он сказал уже серьезным тоном:

 — Что ж, господа, видно, придется драться. Но раз уж вы напрашиваетесь сами — чур, потом не говорить, что я вас не предупреждал. Ведь я, коли разойдусь, могу расправиться со всеми вами вместе взятыми. Позвольте же мне сперва представить вам некоторое подтверждение моих слов. Если мой друг и после этого будет упорствовать, тогда уж придется, видно, пойти ему навстречу.

 Стол, за которым мы сидели, имел около пяти футов в длину и был необычайно громоздок и тяжел. Незнакомец попросил нас придержать посуду, стоявшую на столе (среди блюд находилось одно большое, овальной формы, с увесистым куском ростбифа на нем). Затем он сел на стул, приподнял свой край стола, поставил две его ножки себе на колени, зубами ухватился за край, отвел руки и, сжимая зубами край стола, начал поднимать весь стол, так что и другие ножки оторвались от пола и весь стол со всем, что на нем находилось, пришел в положение, параллельное полу! Он заявил, что может зубами поднять ящик гвоздей. Затем он взял со стола бокал и выгрыз из него аккуратный полукруг. Потом обнажил свою грудь и показал нам целую паутину шрамов, произведенных ножом и пулями; такие же знаки покрывали его руки и лицо. В его теле, сказал он, столько пуль, что, если бы их все собрать воедино, получилась бы целая свинцовая чушка. Он был вооружен до зубов. Закончил же он свою речь сообщением, что его зовут мистером из Карибу, — при одном звуке этого имени у нас у всех душа ушла в пятки! Я только потому, собственно, и не привожу его здесь, что боюсь, как бы он не явился и не сделал из меня котлету. И наконец он спросил, все ли еще мистер Браун жаждет его крови? После минутного раздумья Браун пригласил его… отужинать с нами.

 В следующей главе, с позволения читателя, я приведу несколько примеров из жизни нашего маленького горного городишки в эпоху головорезов. Я там был в то время. Читатель познакомится с некоторыми особенностями нашей общественной жизни; сверх того он убедится, что в молодом, только начинающем обживаться краю, одно убийство неминуемо влечет за собой ряд других.

ГЛАВА VIII

Роковая стычка. — Ограбление и отчаянная перестрелка. — Образцовый полицейский. — Спасенья нет. — Уличная баталия. — Как наказуется преступление.

 

 Вот газетная выдержка того времени — фотография, не нуждающаяся в ретуши:

РОКОВАЯ СТЫЧКА.

 Вчера вечером в бильярдном зале на улице «С» между помощником шерифа Джеком Уильямсом и Уил. Брауном произошла стычка, закончившаяся мгновенной смертью последнего. Стороны находились в натянутых отношениях уже несколько месяцев.

 Тотчас же было произведено дознание и собраны следующие свидетельства:

 Приведенный к присяге, полисмен Дж. Бэрдзолл, показывает: «Мне сказали, что Уил. Браун пьян и разыскивает Джека Уильямса; услышав об этом, я начал сам разыскивать их обоих, чтобы предотвратить драку; зашел в бильярдную, там увидел Билли Брауна, который носился по комнате и требовал, чтобы тот, кто имеет что-нибудь против него, высказался. Он был явно возбужден, и шериф Перри отозвал его в другой конец комнаты, чтобы поговорить с ним. Затем Браун подошел ко мне, сказал, что считает себя не хуже любого другого и что он может за себя и сам постоять, прошел мимо меня к стойке; не знаю, пил он или нет Уильямс находился возле того конца бильярдного стола, что ближе к лестнице. Браун, отойдя от стойки, вернулся и сказал, что он не хуже кого бы то ни было на свете, затем подошел к первому бильярдному столу от стойки; я подошел к ним ближе, предвидя драку; когда Браун вытащил револьвер, я тотчас схватил его за дуло; Браун все же успел выстрелить один раз по Уильямсу. Результат выстрела мне неизвестен; одной рукой я схватил самого Брауна, а другой — револьвер, повернув его дулом вверх; уже после того как я схватил револьвер, если я не ошибаюсь, раздался еще один выстрел. Я вырвал револьвер у Брауна, прошел к другому концу бильярда и сказал, что револьвер Брауна у меня и чтоб прекратили стрельбу; кажется, всего было произведено четыре выстрела. М-р Фостер, выходя, отметил, что Браун убит наповал.

 Как видите, никакого смятения, — он лишь «отметил» это незначительное обстоятельство!

 Через четыре месяца после этого в той же газете («Энтерпрайз») появилось следующее сообщение. Имя полицейского, упомянутого в предыдущем сообщении (помощник шерифа Джек Уильямс), фигурирует и здесь.

ОГРАБЛЕНИЕ И ОТЧАЯННАЯ СТЫЧКА.

 Во вторник вечером некий немец по имени Карл Хуртзаль, механик одной из фабрик Силвер-Сити, прибыл в наш город и посетил известное заведение на улице «В». Музыка, танцы и тевтонские девы вызвали у нашего немца воспоминания о «фатерланде» и совершенно вскружили ему голову. Он держал себя как человек при деньгах и тратил их не считая. Поздно вечером Джек Уильямс и Анди Блессингтон пригласили его вниз, на чашку кофе, Уильямс предложил сыграть в карты и поднялся за колодой на второй этаж; однако, не обнаружив там карт, спустился обратно. На лестнице он столкнулся с немцем, выхватил револьвер, сбил его с ног и извлек из его кармана семьдесят долларов. Хуртзаль не смел поднять тревогу, так как к его виску приставили револьвер и сказали, что, если он будет шуметь и донесет на них, ему вышибут мозги. Угроза эта так сильно подействовала на него, что и впоследствии он решился заявить в полицию только под давлением друзей. Вчера был выписан ордер на арест, но преступники скрылись.

 Сей проворный полицейский чин Джек Уильямс славился как вор, разбойник и головорез. Рассказывали, что он имел обыкновение взимать подати с граждан, прогуливавшихся ночью по улицам Вирджинии, приставляя для этой цели к их груди заряженный револьвер.

 Через пять месяцев после появления последней заметки, ночью, за карточным столом, был убит сам Уильямс: из щели в двери вдруг высунулось дуло револьвера, и Уильямс упал со стула, изрешеченный пулями. Поговаривали, что Уильямсу уже давно было известно о том, что некто, принадлежавший к тому же классу, что и он, то есть к классу головорезов, поклялся лишить его жизни. Публика надеялась, что друзья и враги Уильямса постараются превратить это убийство в знаменательное, а вместе с тем и общественно полезное событие, иначе говоря, что они поубивают друг дружку[36].

 Этого не случилось, но все же последующие сутки нельзя было назвать скучными. За это время застрелили женщину, выбили мозги мужчине, а также произвели окончательный расчет с человеком по имени Ридер. Кое-что в рассказе об убийстве Ридера, помещенном в «Энтерпрайз», достойно внимания — в частности трогательная покладистость вирджинского судьи. Курсив в приведенном мною ниже сочинении мой.

ОПЯТЬ СТРЕЛЯЮТ И РЕЖУТ.

 Снова дьявол бушует в нашем городе. На улицах гремят пистолетные и ружейные выстрелы, сверкают ножи — совсем как в доброе старое время! После длительного затишья люди неохотно обагряют руки в крови, зато стоит кому-нибудь пролить ее, и все снова начинают стрелять и резать с удивительной легкостью. Позавчера ночью убили Джека Уильямса; и на другой же день на той же улице снова была пролита кровь — уже в ответ на это убийство. Как выяснилось, Том Ридер, друг Уильямса, беседовал с Джорджем Гумбертом в мясной лавке последнего, обсуждая недавнее убийство Уильямса. Ридер сказал, что только трус мог так поступить — убить человека, не дав ему «показать себя». Гумберт, намекая на мартовское убийство, возразил, что Уильямс имел точно такую же возможность «показать себя», какую в свое время он, Уильямс, предоставил Билли Брауну. Ридер сказал, что это гнусная ложь и что Уильямсу вовсе не дали «показать себя». Тогда Гумберт выхватил нож и дважды полоснул Ридера по спине. Один удар ножа, взрезав рукав Ридеру, прошел сквозь материю и вонзился в тело чуть повыше поясницы; второй удар был точнее, и рана от него оказалась значительно опасней. Гумберт сам отдал себя во власть блюстителей закона и вскоре был отпущен судьей Этуиллом на собственные поруки, так как сам поручился за свое появление перед судом в шесть часов вечера того же дня. Между тем Ридера отнесли к доктору Оуэнсу, где ему перевязали раны. Одна из ран оказалась очень серьезной, многие считали ее смертельной. Однако Ридер, находясь в то время во власти винных паров и не чувствуя боли так, как чувствовал бы ее человек в трезвом состоянии, поднялся и вышел на улицу. Он направился к мясной лавке и возобновил ссору с Гумбертом, угрожая убить последнего. Друзья пытались вмешаться, остановить ссору и растащить противников. Вкабаке «Элеганс» Ридер грозился лишить Гумберта жизни, говоря, что убьет его, и, как рассказывают, просил полицию не задерживать Гумберта, так как он собирается его убить. В ответ на эти угрозы Гумберт раздобыл себе двуствольное ружье, зарядил его — то ли дробью, то ли револьверными пулями — и отправился на розыски Ридера. Между тем Ридер шел по улице, поддерживаемый провожатыми, которые пытались отвести его домой; они приближались к магазину «Клопсток и Гаррис», когда Гумберт вдруг подошел к ним с противоположной стороны улицы, с ружьем в руках. В десяти или пятнадцати шагах от Ридера он закричал его провожатым: «Берегись! С дороги!» И едва успели они отскочить, как он выстрелил. Ридер между тем пытался спрятаться за большой бочкой, которая стояла перед навесом магазина «Клопсток и Гаррис»; несколько пуль, однако, попало ему в нижнюю часть грудной клетки — он качнулся вперед и упал плашмя возле бочки. Гумберт вторично прицелился и выпустил еще один заряд, который на этот раз пролетел мимо Ридера и зарылся в землю. Увидев, что Гумберт собирается снова стрелять, в толпе закричали: «Стой! Не стреляй!» Резня происходила в десять часов утра, стрельба — в двенадцать. Заслыша выстрелы, на улицу высыпало все население из близлежащих домов; народ был приятно возбужден и говорил со смехом, что все это совсем как в «славном шестидесятом году». Шериф Перри и офицер полиции Бэрдзолл оказались поблизости в момент стрельбы, и Гумберта удалось тут же задержать и увести в тюрьму. Большинство из тех, кого любопытство привело к месту кровавого происшествия, пребывали в полной растерянности, словно вопрошая — что же дальше? Они не знали, считать ли, что мания убийства уже достигла своего апогея, или, напротив, теперь следует ожидать, что они вступают в бурную полосу убийств, когда человек начинает стрелять направо и налево, во всех и всякого, кто придется не по нутру. Шепотом сообщали друг другу, что это еще не все и что до вечера должны прибрать еще пять или шесть человек. Ридера отнесли в гостиницу «Вирджиния-Сити», куда пригласили врачей для осмотра его ран. Две или три пули попали ему в правый бок; одна из них, по-видимому, пробила легкое навылет, другая застряла в печени. Еще две пули были обнаружены в ноге. Так как некоторые из пуль ударились в бочку, возможно, что в ногу они попали рикошетом; впрочем, они могли попасть туда в результате второго выстрела. Тут же после обстрела Ридер поднялся на ноги и с улыбкой произнес: «Не таким стрелком надо быть, чтобы меня одолеть». Врачи считают выздоровление почти невозможным, однако благодаря крепкому сложению он, может быть, и выживет, несмотря на количество и опасное свойство ран, ему нанесенных. В настоящее время город кажется совершенно спокойным, словно пронесшаяся буря очистила нашу нравственную атмосферу; но как знать — не собираются ли где-нибудь еще тучи, не замышляются ли новые убийства?

 Ридер — вернее, то что от него осталось, — протянул еще двое суток! Гумберту же ничего не было.

 Суд присяжных — палладиум наших гражданских свобод. Что такое палладиум, я не знаю, ибо никогда в глаза не видывал этого палладиума; надо, однако, полагать, что это вещь хорошая. В Неваде было убито не меньше ста человек, — я бы не согрешил, если бы сказал триста, — но, насколько мне известно, к смертной казни были приговорены всего двое. Правда, то ли четыре, то ли пять преступников, не имевших денег и политических связей, были приговорены к тюремному заключению и один из них протомился в тюрьме, если не ошибаюсь, целых восемь месяцев. Впрочем, буду осторожен — может быть, и не все восемь.

ГЛАВА IX

Капитан Нэд Блейкли. — Ходячая батарея. — Сперва казнь, суд потом. — Ноукс повешен.

 

 Вся эта судебно-криминальная статистика напомнила мне одно несколько своеобразное судебное разбирательство и казнь, имевшие место двадцать лет тому назад; это страничка истории, хорошо известная старожилам Калифорнии и достойная того, чтобы с ней познакомились и прочие народы, населяющие землю, которые предпочитают, чтобы правосудие вершилось попросту, без дураков. Если бы эпизод, который я собираюсь поведать, не служил бы сам по себе извинением, мне пришлось бы просить у читателя прощения за то, что я еще раз отвлекаюсь. Ну да я ведь только и делаю, что отвлекаюсь. Поэтому, чтобы не показаться навязчивым, я, пожалуй, раз и навсегда перестану извиняться.

 Капитан Нэд Блейкли (не все ли равно, как мы его назовем! Дело в том, что, по последним сведениям, он значился еще в живых и — как знать? — может, совсем не ищет известности) долгие годы водил суда, отбывающие из Сан-Франциско. Это был доблестный ветеран с золотым сердцем и орлиным взглядом; моряк, проплававший пятьдесят лет, моряк с самого детства. Грубоватый, честный, столь же простодушный, сколь отважный, он не признавал пустых условностей. Его лозунг был — «дело!» Как истинный моряк, он ненавидел все крючки и закорючки судопроизводства и был убежден, что первая и единственная цель, которую преследуют закон и законники, заключается в том, чтобы бороться с правосудием.

 Как-то он отправился к островам Чинча на судне, перевозившем гуано. Экипаж у него был отличный, но особенной любовью и уважением у него пользовался его помощник, негр. Это был первый рейс капитана к островам Чинча. Слава его, однако, предшествовала ему — слава человека, с которым шутки плохи и у которого кулаки всегда наготове; слава, кстати сказать, вполне заслуженная. Сразу же по прибытии на острова Блейкли узнал о существовании некоего Билла Ноукса, помощника капитана одного торгового судна. Подвиги этого хулигана навязли у всех в зубах. Он установил на острове настоящий режим террора. В девять часов вечера, при свете звезд, капитан Нэд шагал в одиночестве по палубе своего судна. Какая-то фигура вскарабкалась по борту и подошла к капитану.

 — Кто идет? — спросил капитан Нэд.

 — Билл Ноукс, первый человек на островах.

 — Что вам здесь нужно?

 — Я слыхал о капитане Нэде Блейкли, и я не сойду на берег, пока не выясню, кого из нас считать первым номером.

 — А, ну так вы угодили в самый раз — к вашим услугам. Я вас научу, как являться на корабль без приглашения.

 Тут он схватил Ноукса, прислонил его к мачте, сделал из его физиономии котлету и бросил его за борт.

 Эти доводы, однако, не показались Ноуксу убедительными. На следующий день он вновь явился, вновь его физиономия подверглась кулинарной обработке, и он вновь полетел за борт вверх тормашками. На этот раз он успокоился.

 Прошла неделя. Как-то в полдень Ноукс кутил на берегу с группой матросов. Подошел черный помощник капитана Нэда, и Ноукс начал задирать его, пытаясь вызвать на драку. Негр не попался на удочку и ушел. Ноукс последовал за ним; негр побежал. Ноукс выстрелил из револьвера и убил негра. С полдюжины капитанов видели всю эту сцену. Ноукс с двумя товарищами укрылся в кормовой каюте своего корабля и объявил, что смерть будет наградой всякому, кто туда сунется. Никто не пытался следовать за негодяем, никто и подумать не мог о подобном предприятии. Ни суда, ни полиции на островах не было, правительства не было: острова принадлежали Перу, а Перу было далеко и не имело здесь своих представителей, от других стран представителей тоже не было.

 Впрочем, капитан Нэд не слишком ломал себе голову по этому поводу. Ему до этого дела не было. Он кипел от бешенства и жаждал правосудия. В девять часов вечера он зарядил свою двустволку, достал пару наручников, захватил корабельный фонарь, вызвал боцмана и сошел на берег.

 — Видите то судно у причала?

 — Так точно, сэр.

 — Это «Венера».

 — Так точно, сэр.

 — Вы… вы знаете меня?

 — Так точно, сэр.

 — Хорошо же. Возьмите фонарь. Держите его под самым подбородком. Я буду идти за вами; это самое ружье будет лежать у вас на плече дулом вперед… вот так. Держите фонарь повыше — так, чтобы мне было видно, что делается впереди. Я иду к Ноуксу, захвачу его, а тех молодчиков — под замок. Если вы сдрейфите… ну, да вы знаете меня!

 — Так точно, сэр.

 Двигаясь в таком порядке, они бесшумно вступили на судно Ноукса, подошли к его убежищу; боцман открыл дверь каюты, и свет его фонаря упал на трех головорезов, сидящих на полу.

 — Я Нэд Блейкли, — сказал капитан Нэд. — Мое ружье направлено на вас. Без моей команды не двигаться никому! Вы двое становитесь на колени вон в том углу, лицом к стене, — ну! Билл Ноукс, наденьте-ка эти наручники. Теперь подойдите поближе. Закрепите их, боцман. Хорошо. Спокойно, сэр! Боцман, вставьте ключ с той стороны. Ну, вот вас двоих я запираю; если попытаетесь проломить дверь… ну, да вы слышали обо мне! Билл Ноукс, проходите вперед — марш! Готово. Боцман, заприте дверь.

 Ноукс провел ночь на судне капитана Блейкли, под бдительной охраной. Рано утром капитан Нэд созвал капитанов со всех судов, стоящих в гавани, и пригласил их с соблюдением всего флотского церемониала явиться к нему на судно в девять часов, так как в этот час он намерен вздернуть Ноукса на нок-рее.

 — Как? Без суда?

 — Зачем же суд? Ведь он убил негра, ну?

 — Это так. Но неужели вы собираетесь его повесить без суда?

 — Дался вам этот суд! Чего же его судить, когда он убил негра?

 — Послушайте, капитан Нэд, это никуда не годится. Вы только подумайте, как все это будет выглядеть.

 — А черта ли в том, как это будет выглядеть! Убил он или не убил негра?

 — Убить-то убил, капитан Нэд, что тут говорить…

 — Ну, вот я и повешу его — и вся недолга. Чудаки вы, ей-богу! С кем ни заговори, всякий рассуждает на ваш манер. Ведь все знают, что Ноукс убил негра, все говорят, что Ноукс убил негра, а сами заладили: суд да суд… Не понимаю я ваших этих антимоний, хоть убей! Судить? Пожалуйста! Я разве против? Если, по-вашему, так надо, судите себе. Да я в случае чего и сам приду помочь, я разве отказываюсь? Я ведь только что говорю? Повременим с судом немного: вот я до обеда управлюсь с ним — как-никак возня ведь немалая… тут и закопай его и…

 — Как? Что такое? Уж не думаете ли вы сперва повесить его, а потом только судить?

 — А вы не слышали, что я сказал, что повешу его? В первый раз таких людей вижу! Вам-то не все ли равно? Вы попросили меня об одолжении, я что ж — пожалуйста! А вы все недовольны. До или после — какая разница? Ведь вы прекрасно знаете, чем кончится суд. Он убил негра… Э, да некогда мне тут с вами! Если вашему помощнику охота посмотреть на казнь, тащите его с собой. Он славный малый.

 Все были взволнованы. Капитаны пришли гуртом отговаривать капитана Нэда от опрометчивого шага. Они обещали ему устроить суд, выделить для этой цели самых достойных капитанов из своей среды, набрать присяжных; они обязались повести дело со всей серьезностью, беспристрастно выслушать стороны и учинить справедливый суд над обвиняемым. Они говорили, что то, что задумал капитан Нэд, равносильно убийству и что если он будет упорствовать и повесит обвиняемого на своем корабле, он сам, согласно американским законам, попадет на скамью подсудимых. Они умоляли его одуматься. Капитан Нэд сказал:

 — Джентльмены, я не упрям и не глух к доводам разума. Я всегда стремлюсь поступать по правилам, когда только это возможно. Много ли вам потребуется времени?

 — Да не очень.

 — А когда вы кончите, мне можно будет взять его на берег и тут же повесить?

 — Если он будет признан виновным, его повесят без особых проволочек.

 — Как то есть «если»? Во имя Нептуна, неужто он невиновен?! Ей-богу, не понимаю! Ведь вы все знаете, что он виновен!

 Наконец им удалось убедить его в том, что они никакой каверзы не замышляют. Тогда он сказал:

 — Ну, хорошо. Вы себе судите его, а я тем временем займусь его совестью и приготовлю его к отбытию — кто-кто, а он-то нуждается в подготовке, и я вовсе не хочу отправить его на тот свет без пропуска.

 Еще одно осложнение! Наконец они растолковали ему, что присутствие обвиняемого необходимо на суде. Затем сообщили, что пришлют охрану, чтобы вести его на суд.

 — Ну нет, сэр, я сам приведу его — уж я его не выпущу из своих рук, будьте покойны! К тому же мне все равно надо сходить к себе за веревкой.

 Суд собрался с соответственными церемониями, присяжных привели к присяге, и капитан Нэд вошел, одной рукой ведя заключенного, в другой держа веревку и библию. Он сел рядом со своим пленником и велел суду «сняться с якоря и поднять паруса». Затем он обвел присяжных испытующим взором и, обнаружив среди них двух головорезов — друзей Ноукса, подошел к ним и этак по-дружески шепнул:

 — Вы пришли сюда мешать, так ведь? Смотрите же, голосуйте как надо — а не то, чуть кончится суд, тут будет двуствольное следствие, и ваши останки отправятся домой в корзиночках.

 Предостережение это возымело действие. Присяжные единогласно вынесли решение: «Виновен».

 Капитан Нэд вскочил и сказал:

 — Ну, пошли, брат, теперь ты уж мой! Джентльмены, вы прекрасно справились со своей задачей. Пожалуйте за мной, и вы убедитесь, что и я свое дело знаю. Тут до ущелья одна миля ходу.

 Суд объявил ему, что для казни назначено должностное лицо и что…

 Но тут переполнилась чаша терпения капитана Нэда. Гнев его не имел границ. Вопрос о должностном лице тактично замяли.

 Когда дошли до ущелья, капитан Нэд забрался на дерево, приладил петлю и накинул ее на шею приговоренного. Затем он раскрыл библию и снял шляпу. Выбрав наудачу какую-то главу, он прочел ее с начала до конца, глубоким басом и с непритворным чувством. Затем сказал:

 — Ты, парень, сейчас снимешься с якоря и должен будешь рапортовать; чем короче у человека протокол его грехов, тем для него лучше. Вот ты и разгрузись, брат, чтобы не краснеть за свой судовой журнал. Признайся же, что ты убил негра!

 Молчание. Долгая пауза.

 Капитан прочел еще одну главу, делая время от времени остановку для вящей внушительности. Затем произнес горячую, убедительную проповедь и под конец повторил свой вопрос:

 — Ты убил негра?

 Злобный оскал — и молчание. Капитан проникновенным голосом прочел первую и вторую главы книги Бытия, помолчал с минуту, благоговейно закрыл библию и сказал с заметным удовлетворением:

 — Ну вот. Четыре главы. Не всякий бы возился с тобой, как я.

 Затем вздернул приговоренного, закрепил веревку на дереве; простоял возле него полчаса, следя за стрелкой часов, и наконец передал тело казненного судьям. Немного спустя он еще раз взглянул на неподвижный труп, и по его лицу пробежала тень сомнения: казалось, совесть в нем зашевелилась… какое-то недовольство собой… Он произнес со вздохом:

 — А может быть, следовало его сжечь? Не знаю… я хотел как лучше.

 Когда эта история стала известна в Калифорнии (дело было в «старое время»), она вызвала много разговоров, но ни в какой мере не повредила популярности капитана. Скорее наоборот. Калифорния того времени была страной самого простодушного и примитивного правосудия и умела ценить тех, кто руководствовался теми же принципами.

ГЛАВА X

«Западный еженедельник». — Находчивый редактор. — Роман. — Автор со слабостью. — Иона переплюнут. — Старый лоцман. — Шторм на канале. — Чудесное спасение.

 

 В разгар нашего бума порок распустился пышным цветом. Кабаки ломились от клиентов, не говоря о полицейских участках, игорных притонах, публичных домах и тюрьмах — этих непременных спутниках процветания в приисковом районе (впрочем, не только в приисковом районе, но и всюду). В самом деле, разве это не так? Пухлая папка полицейских протоколов — самый верный признак того, что торговля процветает и что у публики много денег. Есть, правда, еще один признак; он обычно появляется последним, но зато его появление уже без всяких сомнений означает, что бум достиг своего апогея. Признак этот — рождение «литературного» журнала. И вот, в Вирджинии рождается «Западный еженедельник», посвященный литературе. Писать в этом журнале предлагалось всем литераторам. Редактором пригласили мистера Ф. Этот боец, искушенный в чернильных стычках, обладал счастливым даром лаконично и точно выражать свои мысли. Так, когда он был редактором «Юнион», какой-то из его недругов поместил в другой газете довольно косноязычную и неуклюжую ругательную статью, размазав ее на целых два столбца. Мистер Ф. блестяще сразил автора статьи с помощью одной-единственной строчки, которая на первый взгляд, казалось, заключала в себе искренний и в высшей степени лестный комплимент, ибо, написав: «Логика нашего противника напоминает нам мир божий», он положился на память читателя. В развернутом виде эта фраза из апостольского послания звучит так: «И мир божий, который превыше всякого ума…» Комплимент довольно двусмысленный.

 Ему же принадлежит острота по адресу обитателей одного захолустного городишки, обреченных на полуголодное существование, так как единственную статью дохода составляли для них путники, следовавшие по почтовому тракту и иногда останавливавшиеся здесь на какие-нибудь сутки, то, по утверждению мистера Ф., соответственное место в «Отче наш» у них читали так: «Заезжего гостя даждь нам днесь».

 Мы возлагали большие надежды на «еженедельник».

 Все, конечно, понимали, что тут не обойтись без романа, который бы печатался из номера в номер; было решено бросить все силы на это дело. Миссис Ф. была искусной сочинительницей рафинированной школы — не знаю, как еще назвать такую школу, где все герои изысканны и все совершенны. Она написала первую главу, где вывела блондинку столь же прекрасную, сколь простодушную, у которой жемчуга и поэзия не сходили с уст, а добродетель граничила с эксцентричностью. Кроме того, она вывела молодого французского герцога, невыносимо утонченного и влюбленного в блондинку. В следующем номере мистер Ф. подхватил ее рассказ: на сцене появились блестящий юрист, который занялся запутыванием дел герцога по имению, и ослепительная девица из высшего света, которая стала заманивать герцога в свои сети, лишая тем блондинку аппетита. Мистер Д., мрачный и кровожадный редактор одной из ежедневных газет, выступил в третьем номере с фигурой таинственного розенкрейцера[37], который переплавлял металлы, вел полночные беседы с сатаной в пещере и составлял гороскоп всех героев и героинь, суля им уйму неприятностей в будущем и вызывая у публики трепетный и благоговейный интерес к дальнейшему развитию романа. Еще он ввел наемного убийцу в плаще и маске и пустил его охотиться за герцогом по ночам, с отравленным кинжалом. С легкой руки мистера Д. в роман попал кучер-ирландец с великолепным ирландским говором; его он определил к великосветской деве — возить любовные записочки герцогу.

 Примерно в эту пору в Вирджинии появился незнакомец не совсем трезвого поведения, но с литературными наклонностями; это был несколько потрепанный субъект, впрочем, тихий и безропотный, даже, можно сказать, скромный. Он был так мягок, манеры его — пьян ли он был, или трезв — так приятны, что всякий, с кем он приходил в соприкосновение, испытывал невольную симпатию к нему. Представив неопровержимые доказательства того, что владеет пером, он просил литературной работы, и мистер Ф. тотчас предложил ему участвовать в создании нашего романа. Его глава должна была следовать за главой мистера Д., а после него наступала моя очередь. Что же вы думаете — этот тип тут же напивается и затем, придя домой, дает простор своему воображению, пребывающему в этот момент в состоянии хаоса, и притом хаоса деятельного до чрезвычайности. Результат нетрудно себе представить. Пролистав предыдущие главы, он увидел, что героев и героинь набралось достаточно, остался ими вполне доволен и решил не вводить новых персонажей; со всей решительностью, навеянной виски, и с тем легким самодовольством, которое оно дарует своим ревностным слугам, он любовно принялся за труд; чтобы эпатировать читателя, женил кучера на великосветской девице; герцога, сенсации ради, женил на мачехе блондинки; лишил наемного убийцу жалованья; заставил пробежать черную кошку между розенкрейцером и сатаной; предал имения герцога в руки злодея юриста, которого заставил под влиянием запоздалых упреков совести допиться до белой горячки с последующим самоубийством; кучеру сломал шею; вдову его обрек на общественное презрение, забвение, нищету и чахотку, блондинку утопил, причем она оставила свою одежду на берегу — конечно, с приложением записки, в которой прощала герцога и желала ему счастья в жизни; открыл герцогу, с помощью непременной родинки на левом плече, что он женился на своей собственной, тщетно разыскиваемой матери и погубил свою собственную, тщетно разыскиваемую сестру; во имя поэтического возмездия довел герцога и герцогиню до приличествующего им самоубийства; заставил землю разверзнуться и поглотить розенкрейцера, сопроводив этот процесс, как водится, громом, дымом и запахом серы; и в заключение обещал в следующей главе дать описание общего для всех накопившихся трупов дознания, а также заняться единственным персонажем, оставшимся в живых, — сатаной — и поведать о его дальнейшей судьбе!

 Все это было изложено необычайно гладким слогом и в таком невозмутимо серьезном тоне, что мертвый задохнулся бы от смеха. Тем не менее рукопись вызвала бурю негодования. Остальные сочинители были взбешены. Благостный незнакомец, лишь вполовину протрезвевший, стоял под беспощадным огнем упреков и брани, растерянный и смиренный, переводя взгляд с одного из своих хулителей на другого, не понимая, каким образом он навлек на себя эту грозу. Когда его коллеги наконец немного поутихли, он мягко, подкупающим голосом отвечал им, что хотя и не помнит в точности, что именно написал, но знает, что старался писать как можно лучше и что целью своей поставил сделать роман не только приятным и правдоподобным, но также поучительным и…

 Тут он вновь подвергся бомбардировке. Коллеги обрушились на его неудачные эпитеты, смяв их целой бурей насмешек и брани. Осада продолжалась долго. Всякий раз как новичок пытался смягчить неприятельский гнев, он лишь заново навлекал его на себя. Наконец он предложил переписать всю главу. Военные действия приостановились. Страсти постепенно улеглись, воцарился мир, и пострадавший отступил без потерь в направлении к своей цитадели.

 Однако на пути туда он поддался дьявольскому искушению и снова напился. И снова предался своей бешеной фантазии. Он заставил своих героев и героинь выкидывать еще более лихие коленца, чем прежде; и при всем том в новом его творении ощущался все тот же покоряющий дух какой-то порядочности и искренности. Он поставил своих персонажей в невероятные положения, заставив их проделывать самые удивительные номера и произносить престранные речи! Впрочем, эту его главу невозможно описать. Чудовищная по композиции, художественно нелепая, она к тому же была снабжена примечаниями не менее изумительными, чем самый текст. Мне запомнилась одна из «ситуаций»; приведу ее, ибо по ней можно судить об остальном. Он изменил характер блестящего юриста, сделал его прекрасным, благородным человеком, снабдил его славой и богатством и определил его возраст в тридцать три года. Затем открыл блондинке — с помощью розенкрейцера и мелодраматического негодяя, — что в то время как герцог пылал неподдельной страстью к ее, блондинкиным, деньгам, он, с другой стороны, питал тайную склонность к великосветской девице. Задетая за живое, она отторгла свое сердце от обманщика и с удесятеренной страстью подарила это сердце юристу, который, в свою очередь, ответствовал ей со всем рвением. Однако родители блондинки и слышать об этом не хотели. Им в семью нужен был герцог, на этом они стояли твердо; правда, они сами признавали, что, если бы не герцог, кандидатура юриста была бы для них приемлема. У блондинки, как и следовало ожидать, открылась чахотка. Родители встревожились. Они умоляли ее выйти замуж за герцога, но блондинка упорствовала и продолжала чахнуть. Тогда они составили план действий. Блондинку попросили потерпеть еще год и один день, посулив, что, если она по истечении этого срока все еще не будет чувствовать себя в силах выйти за герцога, ей будет дано согласие на брак с юристом. Как они и предвидели, в результате этой меры к блондинке вернулись жизнерадостность и здоровье. Затем родители приступили к выполнению следующего пункта своего плана. Вызвали домашнего врача, который по их наущению предписал блондинке длительное морское и сухопутное путешествие для полного восстановления ее сил; герцога же пригласили принять участие в экскурсии. Они полагали, что постоянное присутствие герцога в сочетании с длительным отсутствием юриста сделает свое дело, ибо юрист не был в числе приглашенных.

 Итак, они сели на пароход, отбывающий в Америку, а на третий день, когда морская болезнь дала им небольшую передышку и они были наконец в состоянии сесть за стол в кают-компании, юрист оказался тут как тут! Герцогу и его друзьям пришлось сделать хорошую мину при плохой игре. Пароход между тем шел себе вперед и стал приближаться к берегам Америки. Но вот в каких-нибудь двухстах милях от Нью-Бедфорда на пароходе возник пожар, и он сгорел до самой ватерлинии; изо всего экипажа и пассажиров спаслось только тридцать человек. Полдня и целую ночь качались они на волнах. Среди уцелевших были также и наши друзья. Ценой сверхъестественного напряжения юристу удалось спасти и блондинку и родителей ее: он сновал по волнам взад и вперед, делая концы по двести ярдов зараз, и по очереди вытащил всех троих (начав с блондинки). Герцог был занят собственным спасением. Наутро появились два китобойных судна, которые спустили шлюпки, чтобы подобрать пострадавших. Бушевала буря, и посадка в шлюпки сопровождалась значительными трудностями и волнениями. Юрист мужественно исполнял свой долг: посадил в шлюпку свою блондинку, которая в изнеможении лишилась чувств, посадил также ее родителей и еще несколько человек (герцог был занят собственной посадкой). Но тут на другом конце плота произошло несчастье: чей-то ребенок упал в воду; подстрекаемый воплями несчастной матери, юрист ринулся выуживать младенца. Затем он побежал назад — оказалось, что поздно: шлюпка, в которой сидела блондинка, отчалила за несколько секунд до его возвращения. Ему пришлось сесть в другую, которая привезла его на второе судно. Шторм между тем усиливался, разогнал суда в разные стороны и помчал их бог весть куда. К концу третьего дня, когда буря улеглась, судно, на котором находилась блондинка, оказалось в семистах милях к северу от Бостона, между тем как второе судно отстояло от того же порта на семьсот миль к югу. Блондинкин капитан имел приказ бить китов в северных водах Атлантического океана; будучи дисциплинированным моряком, он не дерзнул сделать такой большой крюк, тем паче заворачивать в порт, не предусмотренный маршрутом. Судно же, на которое попал юрист, следовало на север Тихого океана, и его капитан также не смел завернуть в порт без особых распоряжений. Так как свои вещи и деньги юрист сложил в шлюпку блондинки, они оказались на другом судне, и капитан заставил его работать простым матросом в уплату за проезд. Проплавав без малого год, эти суда оказались — одно возле берегов Гренландии, другое в Беринговом проливе. Блондинку давно уже почти убедили в том, что ее юрист утонул в море в тот самый момент, когда к их плоту подплыло китобойное судно, и она начинала уже, под двойным давлением родителей и самого герцога, готовиться к ненавистному браку. Впрочем, она не соглашалась уступить ни одного дня из назначенного срока. Неделя тащилась за неделей, срок все приближался, и было уже отдано распоряжение убрать судно по-праздничному — для свадьбы среди айсбергов и тюленей. Еще пять дней — и конец, говорила себе блондинка, вздыхая и смахивая слезу. Где же он, где ее суженый, почему он не идет, не спасает свою милую? Не шел же он оттого, что в эту самую минуту занес гарпун над китом в Беринговом проливе, на расстоянии пяти тысяч миль — если плыть Ледовитым океаном, и двадцати тысяч вокруг мыса Горн. Вот он пустил свой гарпун… промазал… потерял равновесие и… упал прямо в пасть к киту!

 Пять дней он был без сознания. Затем пришел в себя и услышал человеческие голоса; дневной свет струился сквозь отверстие, сделанное в туше кита. Он вылез наружу и предстал перед изумленными матросами, которые втаскивали в это время китовый жир на борт. Он тотчас понял, что это за судно, мигом вскарабкался на палубу, застиг жениха с невестой у самого алтаря и вскричал:

 — Остановите обряд — я здесь! Дорогая, приди в мои объятия!

 Сей удивительнейший опус был оснащен комментарием, в котором автор пытался доказать, что вся эта история не выходит из границ правдоподобия; автор сообщал, что случай, когда кит в пять дней проделал пять тысяч миль от Берингова пролива до Гренландии, он вычитал у Чарльза Рида в его романе «Люби меня немножко, люби меня подольше» и на этом основании считал возможность такого путешествия доказанной; кроме того, он привел приключение Ионы — как доказательство того, что человек может жить в чреве у кита, и заключил свой комментарий рассуждением, что если проповедник выдержал три дня такой жизни, то законник может свободно выдержать пять.

 Буря, которая разразилась после этого в редакции, была еще свирепее прежней, незнакомцу была дана решительная отставка, и рукопись полетела ему вслед. Но он так успел затянуть все дело, что уже не было времени переписать главу наново и следующий номер вышел вовсе без романа. Это был хиленький, робкий и глуповатый журнальчик, и отсутствие очередной главы романа окончательно подорвало доверие публики; как бы то ни было, в то самое время, как набиралась первая полоса следующего номера, «Западный еженедельник» тихо, как младенец, испустил дух.

 Была сделана попытка возродить его, подобрав какое-нибудь броское новое название, и мистер Ф. предложил назвать его «Феникс» — в ознаменование его возрождения из пепла к новой, неслыханной славе. Но какой-то дешевый остряк из одной из ежедневных газеток предложил нам назвать журнал «Лазарь»[38]; а так как публика была не очень сильна в священном писании и полагала, что воскрешенный Лазарь и оборванный нищий, который просил подаяния у ворот богача, — одно лицо, название это вызвало всеобщий смех и раз и навсегда убило журнал.

 Я об этом сильно скорбел, ибо очень гордился своим участием в литературном журнале, — пожалуй, я во всю свою последующую жизнь ничем уже так не гордился. Я написал для журнала вирши — стихи, как я их называл, — и мне было чрезвычайно грустно, что это мое творение, набранное на первой странице незаконченного номера, так и не увидело света. Впрочем, время мстит за нас, — и вот я помещаю этот труд здесь; пусть же он служит прощальной слезой по безвременно погибшему «Западному еженедельнику»! Если память мне не изменяет, идея (собственно, не идея, а сосуд, в который она заключена) этой вещи была навеяна известной песней «Бушующий канал». Зато уж я точно помню, что тогда мои вирши казались мне самыми искусными стихами нашего времени.

СТАРЫЙ ЛОЦМАН[39]

 
Ах, на канале Эри
Тот случай летом был.
Я в край далекий Олбени
С родителями плыл.
 
 
Но в полдень страшный ураган
Подул из тучи вдруг.
Взметнул седые он валы
И нас поверг в испуг.
 
 
С порога дома человек
Взывал сквозь ветра вой:
«Скорей причальте ваш корабль,
Корабль причальте свой!»
 
 
Сказал наш капитан, взглянув
На нос и на корму:
«Жену, малюток дорогих,
Увы, не обниму!»
 
 
И рек наш лоцман Доллинджер
(Был тверд он в страшный час):
«Доверьтесь Доллинджеру — он
Спасти сумеет вас».
 
 
Корабль наш мулы все быстрей
Влекли сквозь грозный шквал:
Их не покинувший поста
Мальчишка погонял.
 
 
«На борт! Судьбы не искушай!» —
Воскликнул капитан.
Но мулов мальчик лишь быстрей
Погнал сквозь ураган.
 
 
Тут капитан сказал нам всем:
«Увы, наш жребий лих!
Опасность главная не там,
А здесь, средь волн морских.
Искать убежища решил
В ближайшем я порту,
А коль погибнем… Нет! Язык
Немеет мой во рту!»
 
 
И рек наш лоцман Доллинджер,
Услышав тот приказ:
«Доверьтесь Доллинджеру — он
Спасти сумеет вас!»
 
 
«По носу мост!» Пригнулись все.
Мы мчались по волнам —
Деревни, церкви, мельницы
Неслись по берегам.
Сбегались люди поглазеть,
Толпились у воды,
Крича: «Увы, стихии все
Сорвались вдруг с узды!
Ах, кораблю и морякам
Не избежать беды!»
 
 
А с палубы глядели мы
В испуге и с тоской
На гнущийся зеленый лес,
На пену за кормой,
На кур, что жались у домов
С подветренной стены,
На пойло пьющую свинью,
На брызги от волны.
 
 
«Эй, молодцы!
Трави концы!
Скорей готовь причал!
Ну, если здесь мы ляжем в дрейф,
Мы все… (И закричал:)
А ну, опять
Два рифа взять!
Концы вяжи!
Вяжи гужи!
Погонщик, мулов за хвосты держи!
 
 
Эй, груз за борт! Эй, к помпам все!
Эй, конюх, брось-ка лот!
Узнайте все, и стар и млад, —
Корабль погибель ждет.
Хоть я на Эри моряком
С младенческих годов,
Не видел бури я такой,
Не зрел таких валов!»
 
 
Мы гвозди бросили за борт
И заступов пять штук,
Сто фунтов клея, ящик книг,
Мешков для соли тюк,
Мешок пшеницы, ржи мешок,
Корову, два смычка,
Творенья лорда Байрона,
Две скрипки и бычка.
 
 
«Мель! Мель! Клади правей руля!
Клади левей, Дол! Та-ак держать!
Эй, мулы, но! Эй, мулы, тпру!
Нам гибели не избежать!»
 
 
«Три фута с третью… близко мель!
Три больше! Ровно три!
Три меньше!» Я вскричал: «Ужель
Погибнем на мели?!»
 
 
И рек наш лоцман Доллинджер,
Взирая на компас:
«Доверьтесь Доллинджеру — он
Спасти сумеет вас!»
 
 
Вдруг в ужасе постигли все —
Старик и молодой, —
Как здесь возникнуть мель могла:
На дне канала течь была!
Но буря нас вперед гнала,
И судно мчалось как стрела
Мелеющей водой!
«Руби буксир! А мулов режь!»
Но поздно!.. Скрежет… крик!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ах! Шлюза мы могли б достичь,
Имей мы лишний миг!
 
 
Крушенье терпя, обнялись моряки
В последний самый раз,
И слезы отчаянья в три ручья
Текли из наших глаз.
О милых малютках думал один,
Которых ему не обнять,
Другой вспоминал дорогую жену,
А третий — милую мать.
 
 
И только один из нас страха не знал,
Из сердца он исторг
Надежды сладостной слова,
И меня охватил восторг.
То рек наш лоцман Доллинджер
(Чье сердце как алмаз):
«Доверьтесь Доллинджеру — он
Спасти сумеет вас!»
 
 
Исполненная верой речь
Едва лишь отзвучала,
Как тотчас чудо из чудес
Ту веру увенчало.
 
 
Вдруг фермер доску притащил
(По воле провиденья!)
И, положив на борт, ушел,
Исполненный смиренья.
 
 
Дивясь, страдальцы долгий миг
На лоцмана глядели,
Потом в молчанье по доске
Сошли на берег с мели.
 

ГЛАВА XI

Перевозка грузов в Калифорнию. — Серебряные слитки. — Подземный город. — Деревянные крепления. — Спуск в шахты. — Обвал. — Добыча серебра в 1863 году.

 

 В этой главе я намерен сообщить кое-какие полезные сведения о серебряных приисках, о чем честно предупреждаю читателя, — он волен ее не читать.

 В 1863 году бум, пожалуй, достиг своей высшей точки. Вирджиния кишела пешеходами и повозками, и если бы можно было проникнуть взглядом сквозь облака известковой пыли, окутывающие ее каждое лето, то она показалась бы похожей на пчелиный улей. Что касается этой пыли, то, пробежав сквозь нее десять миль, ваши лошади покрывались ровным желтоватым слоем в одну шестнадцатую дюйма, а с колес она попадала внутрь повозки и там оседала, достигая трех дюймов в толщину. Чуткие весы, которыми пользовались наши химики, содержались под стеклянным колпаком, который, казалось бы, не должен был пропускать ничего, и все же пыль эта была так тонка и невещественна, что неприметно просачивалась туда, нарушая точность прибора.

 Кругом кипела бешеная спекуляция; были, однако, и вполне солидные предприятия. Товары доставлялись в Вирджинию из Калифорнии (сто пятьдесят миль) через горы либо вьюком, либо в колоссальных фургонах, запряженных таким огромным количеством мулов, что каждая такая упряжка составляла целую процессию, и один обоз, казалось, тянулся от самой Калифорнии до Вирджинии. Извилистая змейка пыли, проходящая через пустыни территории, отмечала его долгий путь. Перевозка грузов на эти сто пятьдесят миль в фургонах обходилась в двести долларов тонна за небольшие партии (такая же цена взималась за перевозку посылок в почтовых каретах) и в сто долларов за полную поклажу. Одна вирджинская фирма получала по сто тонн грузов в месяц и платила за перевозку их десять тысяч долларов. Зимой перевозка обходилась еще дороже. Слитки серебра доставлялись в Сан-Франциско почтовой каретой (ценность каждого слитка, величиной обычно с две свинцовых чушки, исчислялась в зависимости от примеси в нем золота и колебалась между 1500 и 3000 долларов). Стоимость перевозки (при больших грузах) составляла 1, 25 % стоимости самого груза. Таким образом, перевозка каждого слитка обходилась примерно в двадцать пять долларов. С отправителей небольших партий взималось два процента. Каждый день в обоих направлениях курсировало по три дилижанса, и я сам бывал свидетелем тому, как на все три дилижанса, отбывающие из Вирджинии, грузили по трети тонны серебра в слитках; бывало и так, что эти три дилижанса увозили вместе до двух тонн серебра. Правда, такое случалось редко, как исключение[40]. Две тонны серебра — это примерно сорок слитков, и перевозка их стоила больше тысячи долларов. Кроме серебра, дилижанс брал и другие грузы, не говоря о пассажирах, которых набиралось человек по пятнадцать — двадцать каждый рейс; с них взималось двадцать пять — тридцать долларов с души. При шести непрерывно курсирующих дилижансах «Уэллс, Фарго и К°» был довольно богатым и солидным предприятием. На протяжении двух миль под Вирджинией и Голд-Хиллом пролегала знаменитая Комстокская серебряная жила; толщина руды, ограниченной с обеих сторон скалистой породой, доходила до пятидесяти, а местами и до восьмидесяти футов, и, таким образом, жила эта шириной своей не уступала иным из нью-йоркских улиц. Напомню читателю, что в Пенсильвании слой угля толщиной в восемь футов считается богатым.

 Деятельная жизнь кипела в домах и на улицах Вирджинии, и не менее деятельная жизнь кипела в городе, что находился под этими домами и улицами, — в недрах земли, где огромное население сновало по сложному лабиринту штолен и штреков, мелькая там и сям в мерцающем свете фонарей; а над их головами высилась бесконечная паутина креплений, распирающих стенки разветвленной Комстокской жилы. Балки были толщиной с человека, и переплет этот тянулся ввысь и исчезал во мраке. Ощущение такое, словно вы находитесь внутри какого-то колоссального скелета и смотрите вверх сквозь его ребра. Представьте себе подобное крепление, тянущееся на две мили в длину, шестьдесят футов в ширину, а в высоту выше самого высокого церковного шпиля в Америке. Представьте себе, что стройный этот переплет тянется по всему Бродвею от гостиницы «Сент-Николас» до Уолл-стрит и что по верху его, выше колокольни Троицы, движется с развевающимися знаменами карликовая процессия в честь Четвертого июля!

 Это, впрочем, легче себе представить, чем то, во что обошелся весь этот лес, — ведь его пришлось рубить в сосновых рощах за озером Уошо, везти его оттуда и переваливать через гору Дейвидсон — один транспорт чего стоил! — затем обтесать и спустить в огромную пасть шахты и там наконец возводить из него крепь. Двадцати солидных состояний не хватило бы на крепление какого-нибудь одного из крупнейших серебряных рудников. Испанцы говорят, что, для того чтобы разрабатывать серебряный рудник, надобно иметь золотой. Справедливая пословица! Участь нищего владельца серебряного рудника воистину достойна жалости, если только ему не посчастливится этот рудник продать.

 Я назвал подземную Вирджинию городом. Компании «Гулд и Карри» принадлежал всего один рудник из множества других, проходящих под улицами Вирджинии. Однако мрачные штреки и штольни его составляли в общей сложности пять миль, а «население» — пятьсот рудокопов. Если же взять весь подземный город, то протяженность его улиц составляла около тридцати миль, и населяли его пять или шесть тысяч человек. В настоящее время часть этого населения работает на глубине от тысячи двухсот до тысячи шестисот футов под Вирджинией и Голд-Хиллом и принимает сигналы от управляющего сверху по телеграфу, наподобие наших пожарных команд. Время от времени кто-нибудь проваливается в шахту глубиной в тысячу футов. В таких случаях оповещают наследников.

 Чтобы попасть в один из этих рудников, нужно либо пройти штольней примерно полмили, либо, если вы предпочитаете более быстрый способ, стать на небольшую платформу и ринуться на ней в шахту, — ощущение такое, точно вы прыгнули в пролет колокольни. Спустившись на дно, вы берете в руки свечку и движетесь по штольням и штрекам, в которых копошатся люди, раскапывая и взрывая породу; вы смотрите, как они нагружают бадьи огромными глыбами камня и отправляют их наверх, — этот камень и есть серебряная руда; выбираете несколько приглянувшихся вам камешков на память; восхищаетесь удивительным деревянным креплением; постоянно напоминаете себе, что вы находитесь в недрах горы и что между вами и дневным светом тысяча футов земли; со дна шахты вы с «галереи» на «галерею» карабкаетесь по бесконечным отвесным лесенкам; и когда наконец ноги отказываются вам служить, вы валитесь на вагонетку, которая везет вас по тесной, как сточная труба, наклонной шахте к дневному свету, и вам кажется, будто ваше тело пропускают сквозь длинный узкий гроб, которому нет конца. Наверху вы видите людей, занятых приемом бадей и вагонеток, прибывающих снизу; рабочие сваливают породу в огромные лари, стоящие в ряд, емкостью в шесть тонн каждый; под ними стоят фургоны, в которые порода грузится из ларей через люки и желоба; затем фургоны тянутся со своей драгоценной поклажей по длинной улице — к фабрикам. Вот и вся ваша экскурсия. Можете больше не спускаться в шахты, вы видели все, что можно видеть. Если же вы позабыли, как руда перерабатывается в серебряные слитки, то можете перечитать мои главы об Эсмеральде.

 Конечно, в этих рудниках случаются иной раз обвалы, и тогда есть смысл рискнуть и спуститься в один из них, чтобы увидеть, какие разрушения способна произвести гора своим весом. Я как-то напечатал свои впечатления об этом в «Энтерпрайз»; приведу отрывок из своей статьи:

ЧАС В ОБВАЛИВШЕМСЯ РУДНИКЕ.

 Вчера мы спустились в Офирский рудник — взглянуть на землетрясение. Мы не решились спуститься по наклонной шахте, так как она грозила дальнейшими обвалами. Поэтому мы прошли длинной штольней, которая берет начало над конторой «Офира», оттуда по нескольким высоким лесенкам мы спустились с первой галереи до четвертой. Затем дошли до Испанской линии, прошли пять уцелевших креплений и прибыли к месту землетрясения. Глазам нашим представился хаос совершеннейший — громадные массивы земли, беспорядочно перемешанной с щепками креплений; редко попадается просвет, в который могла бы протиснуться кошка. Сверху время от времени еще продолжала сыпаться порода, и одна балка, которая еще утром поддерживала соседние, теперь уже сдвинулась — признак того, что оседание еще продолжается. Мы находились и той части «Офира», которая носит название «Северные рудники». Вернувшись наверх, мы вошли в другую штольню, ведущую к основному Офирскому руднику. Пройдя по длинному спуску и миновав несколько штреков, мы дошли до глубокой шахты, спустились в нее и оттуда направились в пятую Офирскую галерою. Мы попали в один из боковых штреков, оттуда проползли сквозь узкую дыру и опять очутились посреди землетрясения — земля и обломки креплений были перемешаны без какого бы то ни было уважения к изяществу и симметрии. Большая часть второй, третьей и четвертой галерей обвалилась, превратившись в совершенные руины; в двух последних галереях обвал произошел накануне, в семь часов вечера.

 Возле поворотного круга, у северного конца пятой галереи, две большие кучи породы провалились из четвертой галереи, и, судя по балкам, следовало ожидать дальнейших обвалов. Балки эти весьма добротны — восемнадцать квадратных дюймов в разрезе; сперва укладывается поперечная балка, на нее крепят стояки в восемь футов вышиной, они поддерживают следующую балку, и так далее, переплет над переплетом, как оконные рамы. Давление сверху оказалось столь сильным, что концы этих огромных стояков на три дюйма вмялись в горизонтальные перекладины, а сами стояки при этом изогнулись в дугу, как лук. До обвала на Испанской линии некоторые из этих двенадцатидюймовых балок расплющились настолько, что их толщина была всего пять дюймов! Какова же должна быть сила, чтобы сплющить таким образом плотное бревно! Кроме того, ряд стояков, тянущихся примерно на двадцать футов в длину, отклонился на шесть дюймов от вертикали под давлением обвалившихся верхних галерей. Кругом трещало и хрустело, и ощущение, что мир над вашей головой медленно и безмолвно обрушивается на вас, было не из приятных. Впрочем, рудокопы привыкли не обращать внимания на такие вещи.

 Возвращаясь вдоль пятой галереи, мы попали в безопасный участок Офирского спуска и по нему проникли в шестую галерею; там мы обнаружили воду глубиной в десять дюймов и были вынуждены подняться. Пока происходил ремонт повреждений в спуске, пришлось выключить на два часа насос, и за это время вода поднялась на целый фут. Скоро, однако, насос снова заработал, и вода стала убывать. Поднявшись на пятую галерею, мы стали искать глубокую шахту, через которую надеялись проникнуть в какой-нибудь другой, незатопленный участок шестой галереи, но тут нас ждало разочарование, ибо рабочие ушли обедать, и некому было управлять воротом. Так что, посмотрев землетрясение, мы выбрались по спуску «Юнион» к штольне и, покрытые потом и воском от свечей, отправились в контору «Офира» завтракать.

 В тот великолепный 1863 год Невада, как утверждают, произвела серебра на двадцать пять миллионов долларов, — таким образом, на каждую тысячу душ населения приходилось чуть ли не по целому миллиону. Это для края, в котором не было ни сельского хозяйства, ни промышленности, весьма неплохо[41]. Единственное, что производила Невада, — это серебро.

ГЛАВА XII

Джим Блейн и баран его дедушки. — Старуха Вегнер и стеклянный глаз. — Гробовщик Джейкопс. — Смелый эксперимент с миссионером. — Удивительный памятник.

 

 Наши мне все уши прожужжали своим Джимом Блейном. Они твердили, что я непременно должен послушать, как он рассказывает потрясающую историю про старого барана, принадлежащего его деду, и тут же оговаривались, чтобы я не вздумал поминать этого барана при Джиме, пока Джим не напьется как следует, то есть до состояния уютной общительности. Они довели мое любопытство до белого каления. Дошло до того, что я начал ходить по пятам за этим Джимом Блейном. Но все напрасно — всякий раз наши бывали недовольны его состоянием. Я его часто заставал навеселе, пьяным же, как следует пьяным, — никогда. В жизни я не следил за человеком с таким всепоглощающим интересом, с таким тревожным участием; никогда я так не жаждал увидеть безоговорочно пьяного человека. Наконец в один прекрасный вечер я стремглав бросился к его хижине, — меня известили, что состояние его таково, что самые строгие критики не могли бы ни к чему придраться: он был пьян, безмятежно, тихо и гармонично пьян, — речь его не прерывалась икотой, а туман, начавший обволакивать мозг, еще не коснулся памяти. Я застал его сидящим на бочонке из-под пороха, в одной руке он держал глиняную трубку, другую поднял вверх, призывая общество к молчанию. Лицо его было кругло, красно и чрезвычайно серьезно, ворот распахнут, волосы всклокочены; весь его облик и костюм были типичны для славных рудокопов того времени. На сосновом столе стояла свеча, тусклым своим светом озаряя «ребят», расположившихся на койках, ящиках из-под свечей, пороховых бочонках и т.д.

 — Тсс!.. — зашикали они, — ни слова — он сейчас начнет.

ИСТОРИЯ ПРО СТАРОГО БАРАНА

 Я тотчас уселся, и Блейн сказал:

 — Вряд ли когда вернутся к нам те дни. Свет не видывал такого замечательного старого барана! Дед ездил за ним в Иллинойс… купил его у человека по имени Ейтс; Билл Ейтс — небось слыхали, его отец был священником, из баптистов, — тоже парень не промах; да уж, раненько тому пришлось бы встать, кто захотел бы провести старика Ейтса! Это ведь он-то и посоветовал Гринам примкнуть к каравану моего деда, когда тот двинулся на Запад. И то сказать — второго такого, как Сэт Грин, не скоро найдешь; он взял себе в жены одну из уилкерсоновских девушек — Сарру Уилкерсон. То-то была женщина! Второй такой кобылки во всем старом Стоддарде ищи — не найдешь, — всякий, кто знал ее, подтвердит. Ей было нипочем, например, подбросить бочку с мукой — все равно что лепешку перевернуть на сковородке. А как пряла — не говорите! И язычок у нее — хо-хо! Когда Сайл Хокинс начал было охаживать ее, она ему живо дала понять, что, несмотря на его толстый кошелек, ему не удастся впрячься с ней в одну упряжку. Видите ли, Сайл Хокинс был… Постойте, я не о Сайле Хокинсе, а об одном типе по фамилии Филкинс… не помню его имени, — словом, это я о нем начал говорить… как-то вечером он ворвался пьяный в собрание верующих и давай кричать: «Да здравствует Никсон!» — думал, что тут происходят выборы; ну, старый поп Фергюсон, конечно, вскочил и выбросил его в окошко, а он возьми и упади прямо на голову этой несчастной старой кляче, мисс Джефферсон. Вот добрая была душа! У нее один глаз был стеклянный, и она его давала напрокат старухе Вегнер всякий раз, как у той собирались гости: у нее своего-то стеклянного глаза не было, а этот ей был мал, так что иной раз, когда она забывалась, он у нее перевертывался в глазнице и смотрел вверх, вбок или еще куда, а другой, настоящий то есть, в это время глядел прямо вперед — что твоя подзорная труба! Взрослые — те ничего, а детишки так непременно плакали: жутко им, вишь. Она пробовала обкладывать его ватой, но из этого как-то ничего не получалось — вата выскакивала и торчала, да так-то страшно, что детям уж совсем невмоготу становилось.

 Вечно этот глаз выпадал у нее, и она уставляла на гостей свой пустой фонарь, а им делалось вроде неловко, потому что она-то не замечала — была слепая, так сказать, с того боку. Так что приходилось ее подталкивать и говорить: «Мисс Вегнер, миленькая, ведь ваш кривой глаз выпал», — и тогда гостям нужно было сидеть смирно, пока она его снова вправит — задом наперед обычно, и зеленый, как голубиное яйцо, — глаз-то, верно, скромненький был, все норовил спинкой к народу обернуться. В общем же, то, что он у ней шиворот-навыворот был, никому особенно не мешало, потому как собственный ее глаз был небесно-голубой, а стеклянный — желтенький спереди-то, так что, как она его ни ворочай, все не в масть. Старуха Вегнер вообще много чего занимала у соседей. Когда у ней собирались кумушки стегать одеяла или шить для бедных, она обычно брала у мисс Хиггинс ее деревянную ногу, чтобы ковылять по комнате. Нога эта была чуть покороче, чем ее собственная подставка, а ей и горя мало. «Терпеть, говорит, не могу костыли, когда у меня гости, потому копотно с ними; когда гости, говорит, надо и то и се поделать, да поживей». Лысая она была, как горшок, так что ей приходилось занимать парик у мисс Джейкопс — мисс Джейкопс, что за гробовщиком была, — вот тоже старая крыса! Стоит кому захворать, он уже тут как тут — ждет, значит; сядет, старый стервятник, и сидит себе весь день где-нибудь в холодочке, прямо на гробу, который уж и подобрал — для клиента то есть; а если клиент начинал волынить или там неизвестно, как еще дело обернется, то Джейкопс запасется, бывало, провиантом, одеяло прихватит и по ночам в гробу этом спит.

 Раз он таким манером пришвартовался к домику старика Роббинса, — а на дворе мороз, — да так три недели и сторожил его; а после так целых два года не разговаривал со стариком — обиделся, что тот, значит, обманул его. Отморозил ногу — это раз, да и деньги на нем потерял, потому у старика Роббинса кризис в его болезни получился и он пошел на поправку. Когда Роббинс вздумал заболеть другим разом, Джейкопс решил с ним помириться, покрыл все тот же гроб лаком и притащился с ним; ну да где ему со стариком Роббинсом тягаться!

 Тот зазвал его к себе и прикинулся, будто совсем уж плох, купил гроб за десять долларов, с тем что, если гроб ему не подойдет, Джейкопс должен будет вернуть эти деньги да приплатить еще двадцать пять долларов.

 Затем Роббинс умирает, а на похоронах вдруг поднимает крышку, встает в своем саване и говорит священнику, чтоб тот кончал музыку, потому в таком гробу он никак не согласен лежать. С ним, видите ли, когда он был еще молодой, случился раз такой транс, вот он и понадеялся, что это может повториться, а сам так и рассчитал: выйдет — хорошо, и денежки в кармане, а осечка — он все равно не в накладе. И уж будьте покойны, он свои гроши отсудил! А гроб поставил у себя в угловой комнатке и сказал: «Теперь уж меня никто торопить не станет». Джейкопс просто забыть не мог этот досадный случай. Вскоре после этого он переехал в Индиану, в Уэлсвилл, — Уэлсвилл, откуда Хогардоны родом. Славная семейка! Старой закваски, настоящей мэрилендской. Я не встречал человека, который мог бы выпить столько разной дряни, сколько выпивал старик Хогардон. И ругаться был мастер. Вторично он женился на вдовушке Биллингс — бывшая Бекки Мартин; а ее мамаша была первой женой священника Дэнлапа. Ее старшая дочь, Мария, вышла за миссионера и умерла праведной смертью — ее съели дикари. Они и его, беднягу, съели — в вареном виде. Это у них, говорят, не принято, но, как они объяснили родственникам, когда те приехали за вещами, они перепробовали миссионеров во всяких других видах, и все невкусно получалось, — так что родственники даже обижались, что человек погиб ни за что, вроде как для эксперимента. Но я вам вот что скажу: ничего-то не бывает зря; иной раз кажется — ну какой от этого прок? А глядишь — все идет на пользу, надо только выдержку иметь. Нет, ребята, провидение — оно холостыми зарядами не стреляет! Так вот и сущность этого самого миссионера — без его ведома, она прямо-таки обратила в христианство всех язычников, кто пришел отведать того рагу. До этого, бывало, ничем их не проймешь. И не говорите мне, будто это случай, что его именно сварили. Я не признаю никаких случаев. Когда мой дядюшка Лем прислонился как-то к лесам одной стройки — ослаб ли, пьян ли был, или еще что, — какой-то ирландец с целой поклажей кирпичей свалился на него с третьего этажа и переломил старику хребет в двух местах. Все говорили, что это случай. А никакого тут случая не было. Он-то не знал, для чего там очутился, а цель была. Если бы он тут не подвернулся, ирландец бы расшибся насмерть. И никто не докажет мне, что это не так. Была же там собака дядюшки Лема. Почему же ирландец не упал на нее? Да потому, что собака бы увидела, что он на нее падает, и убежала бы. Потому-то собаку и не предназначили для этого. Нет, провидение не станет пользоваться собаками! Вы уж мне поверьте, тут все было подстроено. Нет, нет, ребята, случайностей не бывает. Собака дядюшки Лема — вы бы видели эту собаку! Чистокровная овчарка… то бишь, наполовину овчарка, наполовину бульдог — то-то был зверь! Она принадлежала священнику Хагару, прежде чем перешла к дядюшке Лему. Знаете Хагаров, из Западного заповедника[42]? Прекрасная семья! Его мать была урожденная Уотсон, одна сестра вышла замуж за Уилера. Они поселились в округе Морган, он попал в машину на ковровой фабрике, и машина обработала его в какие-нибудь пятнадцать секунд; его вдова купила кусок ковра, в который были вплетены его останки, и люди приходили за сто миль на его похороны. Четырнадцать ярдов было в куске. Она не разрешила свернуть его, и так и положила в гроб, во всю длину. Церковь, где его отпевали, была не так велика, и пришлось конец гроба высунуть в окошко. Его и закапывать не стали — укрепили один конец в земле и поставили стойком, вроде как бы памятник. И прибили дощечку… а на ней… на ней написали… незабвенной… па-па-мяти… четырнадцати фу-футов… тройного ков… ра… заключающего… брен-бренные останки… Уи-уи-уи-и-и-лья… Уи…

 Джима Блейна постепенно одолевала дремота… он клюнул носом раз, другой, третий… наконец тихо уронил голову на грудь и уснул. Слезы так и лились по щекам слушателей; они задыхались от смеха с самого начала рассказа, только я этого не заметил. Я понял, что меня «купили». Тут мне рассказали, что Джим Блейн славился тем, что, достигнув определенной степени опьянения, уже не знал никакого удержу, он с жаром и внушительно принимался рассказывать удивительное приключение со старым бараном своего деда, причем в его рассказе баран после первой фразы так больше и не появлялся. Джим всякий раз пускался в бесконечные блуждания, перескакивая с одного предмета на другой, пока виски не пересиливало его и он не засыпал. А что случилось со старым бараном его деда — этого и по сей день никто не знает.

ГЛАВА XIII

Китайцы в Вирджиния-Сити. — Счета за стирку. — Привычка к подражанию. — Китайская иммиграция. — Прогулка в китайский квартал. — Господа А Синг, Хонг Уо, Си Юп и др.

 

 Как и во всех городах и городках близ побережья Тихого океана, в Вирджинии значительный процент населения составляли китайцы. Народ безобидный, если только белые оставляют их в покое или обращаются сними не хуже, чем с собаками; впрочем, китайцы вообще безобидны и, как правило, молча сносят даже гнуснейшие оскорбления и жесточайшие преследования. Они смирны, миролюбивы, покладисты, трезвого поведения и работают с утра до вечера. Буйный китаец — редкость, ленивый китаец просто не существует в природе.

 Пока китайцу служат его руки, он не нуждается ни в чьей поддержке; от белого часто слышишь жалобу на безработицу, китаец же никогда не пожалуется на нее: у него всегда найдется занятие. Китаец представляет собой большое удобство для всех, даже для самых подонков белого населения, ибо несет на себе большую часть их грехов, подвергаясь штрафу за их мелкие кражи, тюремному заключению за их грабежи и смертной казни за совершенные ими убийства. Любой белый может выступить в суде против китайца и, присягнув на библии, лишить его жизни; зато китаец не имеет права свидетельствовать против белого. Мы живем в «стране свободы» — никто этого не оспаривает, никто не подвергает сомнению. (Может быть, потому, что мы не даем слова другим народам?) Вот и сейчас, пока я писал эти строки, мне сообщили, что какие-то мальчишки в Сан-Франциско среди бела дня насмерть побили камнями совершенно смирного китайца; несмотря на то, что позорное это дело происходило на глазах у толпы, никто не подумал вмешаться.

 На побережье Тихого океана проживает семьдесят (если не все сто) тысяч китайцев. В Вирджинии их было около тысячи. Там их загнали в «китайский квартал» — мера, против которой они особенно и не ропщут, так как сами склонны держаться кучкой. Ютятся они в деревянных домиках, большей частью одноэтажных, построенных рядком и тянущихся вдоль узеньких улиц, по которым едва может пройти фургон. Китайский квартал отстоит несколько в стороне от прочей части города. Основное занятие здешних китайцев — стирка. Они всегда присылают счет, приколотый к выстиранному белью. Но это лишь ритуал, так как клиент редко может что-нибудь разобрать в этом счете. За дюжину белья платили два с половиной доллара, — белая прачка умерла бы с голоду при такой оплате. На многих китайских домах красовались вывески, гласившие: «Си Юп, стирка и утюжка», «Конг Уо, стирка», «Сам Синг и А Хоп, стирка». Почти вся прислуга, повара и т.д. в Калифорнии и Неваде состояла из китайцев. Белой прислуги было мало, а китаянки в услужение не шли. Китайцы высоко ценятся как прислуга, так как они проворны, послушны, терпеливы, смышлены и неутомимые работники. Китайца обычно не приходится учить чему-либо дважды. Он очень переимчив. Если хозяину случилось бы при своем слуге китайце в порыве гнева разломать стол и бросить щепки в печку, то его слуга китаец в дальнейшем всегда стал бы топить печку мебелью.

 Все китайцы умеют бегло читать, писать и считать — чего никак нельзя сказать обо всех наших избирателях, с которыми у нас так носятся. Китайцы, проживающие в Калифорнии, арендуют маленькие клочки земли, на которой усердно занимаются огородничеством. Урожай овощей, который они умудряются собрать с кучки песка, поразителен. У них ничего не пропадает зря. Что для христианина сор, то китаец бережно сохраняет и так или иначе использует. Он собирает старые банки из-под устриц и сардин, выброшенные белыми, расплавляет их и приготовляет годные к продаже олово и жесть. Он подбирает старые кости и превращает их в удобрение. В Калифорнии он находит средства к существованию на старых рудниках, совсем бросовых, по мнению белых, — и тогда раз в месяц на него обрушиваются чиновники, и он становится жертвой чудовищного мошенничества, которому закон дал обобщающее и всепокрывающее название «иностранного» налога на прииски; причем единственные иностранцы, которых облагают подобным налогом, — это китайцы. Мошенничество это практикуется иногда и дважды в течение одного месяца над одним и тем же объектом, — и надо полагать, что кто-кто, а казна от этого вторичного сбора не богатеет.

 Китайцы питают большое уважение к своим покойникам, чуть ли не молятся на своих усопших предков. Поэтому у себя на родине китаец устраивает фамильный склеп тут же, под окнами своего дома или на заднем дворе, — словом где-нибудь на участке, поближе к дому, чтобы иметь возможность навещать свои могилки, когда ему вздумается. Таким образом, колоссальная эта империя представляет собой одно огромное кладбище — она вся, от середины до крайних своих пределов, бугрится могилами; а так как при этом в Китае приходится использовать каждую пядь земли, чтобы многочисленное его население не погибло от голода, то и самые могилы там возделываются и приносят урожай, — народный обычай не видит в этом святотатства. Вместе с тем китаец так благоговеет перед своими покойниками, что всякое осквернение могил возмущает его до глубины души. Как утверждает мистер Берлингейм, Китай именно потому так упорно сопротивляется строительству железных дорог: во всей империи нельзя проложить железной дороги без того, чтобы не потревожить могилы предка или друга какого-нибудь китайца.

 Китаец полагает, что дух его вкусит вечное блаженство лишь в том случае, если его тело после смерти будет покоиться в горячо любимой им китайской земле. К тому же ему хочется, чтобы после смерти его окружили таким же почетом, каким он при жизни окружал своих покойников. Поэтому, отправляясь на чужбину, он заранее договаривается, чтобы в случае смерти кости его были отвезены на родину; если он едет в чужую страну по контрактации, он непременно включает в договор пункт, по которому в случае смерти его останки должны быть отправлены на родину; если китайское правительство продает иностранцу партию кули на обычный пятилетний срок, то оно также ставит условием, чтобы в случае смерти их тела были возвращены в Китай. Все китайцы, проживающие на Тихоокеанском побережье, принадлежат к той или иной из нескольких крупных компаний или организаций; компании эти ведут счет своим членам, заносят их в списки и отправляют их останки на родину. Компания «Си Юп» считается самой крупной из всех. За ней идет компания «Синг Ен», которая объединяет восемнадцать тысяч членов на побережье. Штаб этой компании находится в Сан-Франциско, где у него имеется богатый храм, несколько высокопоставленных чиновников (один из которых пребывает в царственном уединении и недоступен для простых смертных) и многочисленное духовенство. Мне показывали список лиц, состоящих на учете компании: в нем были проставлены даты смертей и соответственной отправки останков умерших на родину. Каждое судно, отбывающее из Сан-Франциско, увозит целую партию китайских трупов — так по крайней мере было до нового закона, который с утонченной, чисто христианской жестокостью запрещает судам брать такой груз, — ловкий и подлый способ приостановить китайскую иммиграцию. Прошел ли этот закон, или нет, я не знаю, во всяком случае, в проекте он был. У меня такое впечатление, что прошел. Проектировался и другой закон — он-то, во всяком случае, был принят, — согласно которому всякий прибывающий в Калифорнию китаец подвергался обязательной прививке тут же на пристани; прививку делал специально назначенный шарлатан (ибо порядочные врачи, конечно, гнушались участвовать в этом узаконенном грабеже), которому китаец должен был платить за это десять долларов. А так как те, кто занимался перевозкой китайцев, вряд ли захотели бы пойти на такой расход, законодатели рассчитывали этой мерой нанести еще один тяжелый удар по китайской иммиграции.

 Что представлял, да и поныне представляет собой китайский квартал в Вирджинии (а впрочем, и в любом городе на Дальнем западе), можно видеть из следующей статейки, которую я поместил в «Энтерпрайз», когда работал в этой газете:

КИТАЙСКИЙ КВАРТАЛ.

 Вдвоем с товарищем, тоже репортером, мы как-то вечером предприняли путешествие по китайскому кварталу. Китайцы застроили эту часть города по своему вкусу; они не пользуются ни каретами, ни фургонами, и поэтому улицы их по большей части так узки, что экипажу там не проехать.

 В десять часов вечера можно увидать китайца во всем его блеске. Сладковатое и удушливое благовоние тлеющего трута наполняет тесную и убогую лачугу китайца. При чахоточном свете оплывших сальных свечей еле различимы две-три фигуры с косичками: свернувшись клубком на коротких своих койках, эти желтолицые бездельники курят опиум. Они оцепенели от наслаждения, и матовые их глаза обращены куда-то вовнутрь. Так, впрочем, выглядит курильщик уже после того, как накурится и передаст трубку соседу, ибо сам процесс курения довольно безрадостен и требует напряженного внимания. На койке, в некотором отдалении от курильщика, который держит в руках длинную трубку, помещается лампа; курильщик берет на кончик проволочки лепешку опия, держит ее над огнем и затем начинает вмазывать в трубку, наподобие того, как вмазывают замазку в щели; затем, держа трубку над огнем, он начинает курить, и тут поднимается такое шипение и бурление в самой трубке, такое клокотание соков в длинном черенке, что камень стошнит. А Джону нравится; его это успокаивает; затянувшись раз двадцать, он отваливается и видит сны. Что ему снится, один бог ведает, ибо мы, глядя на его обмякшее тело, не можем представить себе его сновидений. Как знать, быть может дух его, оторвавшись от нашего грубого мира и от грязного белья, витает где-нибудь в своем китайском рае, вкушая сочных крыс или птичьи гнезда.

 Мистер А Синг держит бакалейную лавку в доме № 13 по улице Уанг. Он оказал нам самое радушное гостеприимство. У него были всевозможные сорта цветных и бесцветных вин и водок с замысловатыми названиями; все они прибыли из Китая в кувшинчиках из обожженной глины, и хозяин подавал их нам в хорошеньких фарфоровых полоскательницах. Предложил он нам блюдо из птичьих гнезд, а также маленькие аккуратненькие сосисочки; при желании мы могли бы проглотить несколько ярдов этих сосисок; однако, не имея полной уверенности, что в каждой из них не заключен труп мышонка, мы на всякий случай решили воздержаться. В лавке мистера А Синга было множество предметов самых диковинных и непонятных, которые мы даже не беремся описать.

 Был, впрочем, у него и вполне понятный для нас товар: утки и яйца; утки эти потрошатся и расплющиваются еще в Китае, откуда они прибывают сюда совершенно плоскими, как камбала. Яйца же, вполне свежие и приятные на вкус, прекрасно переносят долгое путешествие благодаря какому-то особому составу, которым их смазывают перед отправкой.

 Мистера Хонг Уо из дома № 37 по улице Чау-чау мы застали за составлением лотерейных таблиц; впрочем, повсюду, во всех углах китайского квартала можно было встретить людей, занятых тем же, ибо каждый третий китаец устраивает лотереи, в розыгрыше которых участвуют остальные две трети обитателей китайского квартала. Том, который в совершенстве владеет английским и который два года назад, когда «Территориел энтерпрайз» еще находилась на холостяцком положении, состоял ее старшим и единственным поваром, рассказывал, что «иногда китаец покупан билет один доллар, а поймай две-три сотни долларов, а иногда ничего он не получай; лотерея — как один человек против семьдесят: может он бей их, может они бей его; очень хорошо». Впрочем, при таком соотношении шансов — шестьдесят девять к одному — чаще получается, что «они бей его». Никакой разницы между их лотереей и нашей мы не заметили, если не считать того, что они пишут цифры по-китайски, так что белому невежде не отличить одной цифры от другой; розыгрыш происходит так же, как у нас.

 Мистер Си Юп держит магазин безделушек на улице Живых Лисиц. Мы купили у него великолепно расписанные веера из белых перьев, духи, пахнущие лимбургским сыром, китайские перья и брелоки, выделанные из камня, который не поддается даже стальным инструментам, и тем не менее обработанного под перламутр[43]. В знак уважения Си Юп преподнес нам по яркому плюмажу, сделанному из мишуры и павлиньих перьев.

 Мы ели рагу палочками в ресторанах Небесной империи; мой приятель упрекал узкооких девиц у дверей дома в отсутствии девичьей стыдливости; хозяева снабдили нас в дорогу трутом, и на прощание мы выторговали себе парочку божков. А под конец нас поразил своим искусством китайский бухгалтер: он подсчитывал что-то, пользуясь тонкой решеткой, на перекладины которой были нанизаны пуговки; каждый ряд представлял соответственно единицы, десятки, сотни и тысячи. Он перебирал пуговки с невероятной быстротой — пальцы его летали по ним, как пальцы пианиста-виртуоза по клавишам рояля.

 Народ безобидный и приветливый, китайцы повсеместно пользуются доброжелательством и уважением у образованных слоев общества, населяющего Тихоокеанское побережье. Ни один порядочный Калифорнией, ни одна порядочная калифорнийка никогда, ни при каких обстоятельствах не позволит себе обидеть или оскорбить китайца — факт, который полностью еще не дошел до сознания тех, кто живет в восточных штатах. Оскорбляют же и угнетают китайцев лишь подонки общества — подонки и дети подонков; а с ними заодно, конечно, политические деятели и полицейские, ибо в Калифорнии, как и повсюду в Америке, политические деятели и полицейские являются угодливыми рабами этих подонков.

ГЛАВА XIV

Мне надоела Вирджиния. — Встреча с однокашником. — Заем сроком на два года. — Я чуть не получаю выгодное предложение. — Три анекдота о пьянстве. — Прощальный взгляд на гору Дейвидсон. — Удивительный феномен.

 

 Мне надоело сидеть так долго на одном месте. Ежегодные поездки в Карсон, где я должен был писать отчет о сессии законодательного собрания, меня уже не радовали; не занимали происходящие раз в три месяца скачки и выставки тыкв. (В долине Уошо начали разводить тыкву и картофель, и, само собой разумеется, местные власти первым делом постановили устраивать сельскохозяйственные выставки, которые обходились в десять тысяч долларов и на которых демонстрировались тыквы общей ценностью в сорок долларов, — недаром наши администрации называли богадельней!) Мне хотелось посмотреть Сан-Франциско. Мне хотелось уехать куда угодно. Мне хотелось… Впрочем, я сам не знал, чего мне хотелось. Мной овладела «весенняя лихорадка», и скорее всего мне просто хотелось чего-то нового.

 А тут еще появился проект преобразования нашей территории в штат, и теперь девять человек из десяти мечтали о высоких постах; я предвидел, что сии джентльмены всеми правдами и неправдами сумеют убедить безденежную и безответственную часть населения принять этот проект, который неминуемо привел бы к полному разорению края. (Дело в том, что время самоуправления было нам не под силу, ибо в нашем крае обложить налогом было решительно нечего: большинство рудников не приносило доходов, прибыльных же было во всей территории не больше полсотни, недвижимого имущества почти не было, а такая, казалось бы, естественная мысль, как учреждение денежных штрафов за убийство, почему-то никому в голову не приходила.) Я чувствовал, что с новыми порядками придет конец «процветанию», и хотел бежать. Я рассчитывал, что мои акции в скором времени потянут на сто тысяч долларов и что если они достигнут этой цифры прежде, чем будет принята конституция, мне удастся вовремя продать их и таким образом оградить себя от последствий неминуемого краха, который принесет с собой смена управления.

 С сотней тысяч долларов, рассуждал я, не стыдно и дома показаться, хотя по сравнению с тем, что я некогда рассчитывал привезти домой, сумма эта довольно мизерная. Слов нет, я был несколько удручен, однако бодрился, говоря себе, что с такими деньгами можно, во всяком случае, не бояться нужды. Как раз в это время один мой школьный товарищ, с которым я не виделся с самого детства, притащился к нам пешком с реки Рис.

 Мы увидели живую аллегорию бедности. Сын богатых родителей, он очутился на чужбине голодный, разутый, облаченный в какую-то ветхую попону, в шляпе с оборванными полями, — словом, в таком виде, что, по его собственному выражению, «мог бы дать сто очков вперед блудному сыну». Он просил сорок шесть долларов взаймы: двадцать шесть ему нужно было, чтобы добраться до Сан-Франциско, а остальные двадцать еще на что-то, — на мыло, надо полагать, ибо он в нем явно нуждался. У меня оказалось при себе лишь немногим больше той суммы, которую он просил; мне не хотелось идти в редакцию, где у меня хранились кое-какие деньги, и я зашел к одному банкиру, взял у него в долг сорок шесть долларов (на двадцатидневный срок, без всякой расписки) и дал их своему товарищу. Если бы мне кто-нибудь тогда сказал, что я расплачусь с банкиром не раньше чем через два года (от блудного сына я ничего не ждал и в этом не обманулся), я был бы очень недоволен. Да и банкир, думаю, тоже.

 Я жаждал чего-то нового, какого-нибудь разнообразия в жизни. И вот я его дождался. Мистер Гудмен уехал на неделю, оставив меня главным редактором. Тут-то я и погиб. В первый день я написал передовую с утра. На другой день я никак не мог подыскать тему и отложил статью на после обеда. На третий день я до самого вечера ничего не делал и кончил тем, что переписал довольно замысловатую статью из «Американской энциклопедии» — этого верного друга редактора в нашей стране. Четвертый день я волынил до полуночи, после чего опять прибегнул к энциклопедии. Пятый день я до полуночи ломал голову, задержал типографию и разразился шестью яростными личными выпадами. На шестой день я мучился до глубокой ночи и… ничего не родил. На седьмой день газета вышла без передовой — и я вышел в отставку. А на восьмой вернулся мистер Гудмен. В редакции его ждали шесть картелей — плоды моей резвости.

 Лишь тот, кто сам побывал в шкуре главного редактора, знает, что это такое. Нетрудно писать всякий вздор на местные темы, располагая фактами; нетрудно вырезать материал из других газет; нетрудно сочинять «письма в редакцию» из любой точки земного шара; невыразимо трудно — писать передовые. Вся загвоздка тут в теме — вернее сказать, в убийственном отсутствии ее. Каждый день вас тянут, тянут, тянут — вы думаете, беспокоитесь, терзаетесь — мир для вас унылая пустыня, а между тем редакционные столбцы должны быть во что бы то ни стало заполнены. Дайте редактору тему, и полдела сделано — писать не составляет труда; но вы только представьте себе, каково это — все семь дней недели, все пятьдесят две недели года изо дня в день выкачивать свой мозг досуха! Одна мысль об этом вызывает уныние. Материала, поставляемого каждым редактором ежедневной газеты в Америке в год, хватило бы на четыре, а то и на все восемь томов, каждый объемом с эту книгу! Какую библиотеку можно было бы составить из трудов одного редактора, накопившихся за двадцать или тридцать лет! Принято удивляться тому, сколько книг написали Диккенс, Скотт, Бульвер, Дюма и т.д. Вот если бы эти писатели написали столько же, сколько редакторы газет, тогда можно было бы в самом деле изумиться. Как только могут редакторы выдерживать такое чудовищное напряжение, так неумеренно расходовать умственную энергию (ведь их работа — творческая, а не простое механическое нанизывание фактов, как у репортеров) изо дня в день, из года в год — просто непостижимо. Священники каждое лето берут двухмесячный отпуск, так как чувствуют, что систематическое составление двух проповедей в неделю их изнуряет. Оно и естественно. Тем более следует удивляться тому, что редактор умудряется находить десять, двадцать тем в неделю, строчить на эти темы от десяти до двадцати кропотливейших передовиц, — и так круглый год, без передышки. С тех пор как я походил неделю в редакторах, любая газета, какая бы мне ни подвернулась, способна доставить мне хотя бы одну радость: я восхищаюсь длинными столбцами передовой и дивлюсь тому, как только редактор сумел их заполнить!

 С приездом мистера Гудмена я мог считать себя свободным. То есть ничто, конечно, не мешало мне вернуться к обязанностям репортера. Но это было исключено — разве можно служить рядовым после того, как побывал главнокомандующим? Так что я решил куда-нибудь уехать. А тут как раз Дэн, мой коллега по репортерству, невзначай обронил, что два каких-то субъекта пытались уговорить его ехать с ними в Нью-Йорк и помочь им продать прибыльный сереброносный участок, открытый ими в новом приисковом районе, неподалеку от нашего города. По словам Дэна, они брали на себя все дорожные расходы и сверх того обещали треть выручки. Дэн почему-то отказался с ними ехать. Для меня же такая поездка была манной небесной. Я выбранил его за то, что он не сказал мне об этом раньше. Он оправдывался тем, что никак не думал, что я соглашусь ехать. Он даже советовал этим людям обратиться к Маршалу, репортеру другой газеты. Я спросил Дэна, точно ли этот прииск так богат, нет ли тут жульничества. Он сказал, что эти люди показали ему девять тонн руды, которую они специально вынули, чтобы повезти в Нью-Йорк, и что лично он может с чистой совестью подтвердить, что редко ему доводилось видеть в Неваде руду богаче этой. Более того, он сообщил, что они купили лес и участок для фабрики поблизости от рудника. Первой моей мыслью было убить Дэна. Однако, несмотря на свой гнев, я передумал, так как надеялся, что, может быть, не все еще потеряно. Дэн утверждал, что ничего не потеряно, что они сейчас опять отправились на свой участок, что их следует ждать в Вирджинии, откуда они отбудут в Нью-Йорк не раньше чем через десять дней; что переговоры с Маршалом поручены ему, Дэну; а он обещал за этот срок обеспечить им либо Маршала, либо еще кого-нибудь; теперь же он никому ничего не станет говорить до их возвращения, а затем выполнит свое обещание, представив им меня. Чего лучше! Я лег в тот день в лихорадочном возбуждении — из Невады до сих пор еще никто не ездил в Нью-Йорк торговать серебряным прииском, так что передо мной лежало невозделанное поле. Я не сомневался, что за прииск, описанный Дэном, в Нью-Йорке можно сорвать грандиозный куш и что произвести эту продажу удастся без всяких затруднений и проволочек. Я не мог заснуть — воображение мое бушевало в воздушных замках, им же воздвигнутых. Повторялась история со слепой жилой.

 На следующий день я уехал в почтовой карете, сопровождаемый обычной свистопляской, которой у нас принято было обставлять отъезд из города всякого старожила. Если у вас всего с полдюжины друзей, они поднимут такой шум, словно их целая сотня, — а то как бы не подумали, что вас забыли и отпускают неоплаканным. Дэн же обещал мне не прозевать этих торговцев рудниками.

 Путешествие мое ознаменовалось всего лишь одним незначительным событием, приключившимся в самый момент отъезда. Какой-то пассажир, сильно подержанный на вид, вышел на минутку из кареты, пока в нее укладывали обычный груз серебряных слитков. Он стоял на тротуаре, как вдруг какой-то неуклюжий рабочий, который нес стофунтовый брусок серебра, споткнулся и уронил его прямо на ногу этому балбесу. Пострадавший тотчас бросился на землю и поднял душераздирающий крик. Участливая толпа окружила его, и кто-то уже намеревался стащить с его ноги сапог. Но он закричал пуще прежнего, и его оставили в покое. Он стал задыхаться и с трудом прохрипел: «Дайте мне бренди! Ради бога, бренди!» В него влили с полпинты бренди, отчего он мгновенно воспрянул духом и утешился. Затем он попросил подсадить его в карету, что и было сделано. Служащие конторы умоляли его пойти к врачу за счет компании, но он отказался, говоря, что, если бы ему дали с собой немного бренди, на случай особенно сильных приступов боли, он был бы не только благодарен, но и счастлив. Его тут же снабдили двумя бутылками, и мы отправились. Он так улыбался и казался таким довольным, что я не удержался и спросил его, возможно ли, чтобы человек, терпя такую боль, так прекрасно себя чувствовал?

 — Видите ли, — отвечал он, — вот уже двенадцать часов, как я не пил, и к тому же у меня ни цента в кармане. Я прямо погибал, так что когда этот увалень обрушил на меня свою стофунтовую гирю, я не стал зевать. Нога-то, видите, ли, у меня пробковая.

 В доказательство он задрал штанину.

 Весь день он был пьян как сапожник и все посмеивался, вспоминая свою находчивость.

 Вид пьяного непременно приводит на ум еще какую-нибудь историю с пьяным. Я вспомнил рассказ одного человека, который был очевидцем следующей сценки, разыгравшейся в одном из калифорнийских кабаков. Рассказ этот он озаглавил «Застенчивый клиент». Тут был важен не столько сам рассказ, сколько актерская игра, его сопровождающая; мне она показалась мастерской, достойной самого Тудлса. Застенчивый клиент, как следует нагрузившись пивом и кой-чем другим, входит в кабак (из тех, где за все берут двадцать пять центов и где бумажные деньги не принимаются), бросает на стойку монету в пятьдесят центов, требует виски, выпивает его тут же, не отходя; хозяин разменивает его монету и кладет сдачу на мокрую стойку; застенчивый клиент пытается сгрести деньги, но пальцы не слушаются его, и монетка липнет к поверхности стойки; он пристально глядит на нее и снова пытается поднять — результат прежний; заметив, что публика с интересом следит за его манипуляциями, краснеет, опять возит пальцами по стойке, краснеет еще пуще, затем, медленно и осторожно нацелившись, опускает указательный палец на монету, пододвигает ее к хозяину и говорит со вздохом:

 — (Ик!) Дайте сигару!

 Как водится, среди присутствующих нашелся джентльмен, который, в свою очередь, захотел рассказать анекдот о пьяном. Один пьяный, начал он, добирался, пошатываясь, до дому; час был поздний, он ошибся номером и вошел в чужие ворота; ему почудилось, будто на крыльце стоит собака (так оно и было на самом деле — только собака-то была чугунная). Он остановился и задумался: дескать, не кусачая ли? Попробовал сказать ей: «Уй-(ик)-ди!» Собака не уходит. Тогда он осторожно подкрался к ней, решив действовать лаской. Вытянув губы, хотел было посвистеть — не вышло. Подошел еще ближе. Все еще дивясь на нее, стал приговаривать:

 — Бедный пес! Песик, песик, песик! Бедный песик!

 Продолжая нежно разговаривать с собакой, поднялся на крыльцо. Тут он осмелел и с криком: «Вон, ворюга!» — жестоко лягнул собаку в бок и, конечно, полетел сам вверх тормашками. Молчание, два-три слабых стона, и наконец голосом, полным задумчивости:

 — Ужасно твердая собака. Чем она только питается? (Ик!) Камнями, что ли? Такие животные опасны. Именно что опасны. Если кому нравятся (ик!) кормить собак камнями, пусть себе кормят, я ничего не говорю. Но тогда уж держи ее дома, а не позволяй ей шляться где ни попало, а то (ик!) об нее недолго и споткнуться!

 Не без сожаления взглянул я в последний раз на крохотный флаг (тридцать пять футов в длину и десять в ширину, трепетавший, как дамский носовой платочек, над пиком горы Дейвидсон, на высоте двух тысяч футов над крышами Вирджинии: я был уверен, что навсегда прощаюсь с городом, в котором я как нигде наслаждался жизнью. Кстати, мне тут припомнился один эпизод: — человеку с самой вялой памятью, если он был в то время в Вирджинии, и тому не забыть его до гроба! Однажды летом, к концу дня, у нас вдруг полил проливной дождь. Событие само по себе достаточно удивительное и вызвавшее большие толки, так как дожди в Неваде бывают только зимой в течение одной-двух недель, и то такие короткие, что нет расчета открывать торговлю зонтами. Но дождь это еще половина дела, он длился всего пять или десять минут. Люди были еще полны впечатлений от дождя, как вдруг густая полночная тьма заволокла все небо. Весь огромный восточный склон горы Дейвидсон, обращенный к городу, окрасился в такие погребальные тона, что, если бы гора сама находилась чуть подальше — так, чтобы не ощущалась ее огромная масса, — силуэт ее вовсе слился бы с матовой чернотой неба. Невиданное это зрелище приковало к себе взоры; и тут же среди полночной тьмы, на глазах у всех, над самой вершиной горы затрепетал яркий огненно-золотой язычок пламени! Через несколько минут все улицы были запружены народом, в безмолвии воззрившимся на сверкающую точку среди вселенского мрака. Она трепетала, как пламя свечи, и по размеру казалась не больше его, но на темном фоне, как ни мало было это пламя, оно сияло удивительно ярко. Это был флаг! Никто, однако, не узнал его сначала, он казался каким-то сверхъестественным знамением, и многие видели в нем таинственного глашатая какой-то радостной вести. Это лучи заходящего солнца, скрытого от нас, так преобразили нашу национальную эмблему. Интересно, что сверкающий луч не коснулся ни одного другого предмета во всей необъятной панораме горной цепи и пустынных равнин. Даже флагшток, который и в обычное время на таком расстоянии казался не толще иголки, не был освещен и потому утонул в окружающем мраке. Целый час мерцал и горел в своем горнем одиночестве этот призрачный гость, и все это время тысячи глаз не отрываясь следили за ним. Как это всех взволновало! Всеми умами завладела суеверная мысль: будто горящий факел этот — таинственный посланец с какими-нибудь чрезвычайно важными вестями с театра военных действий; поэтичность этого предположения как бы оправдывала и подтверждала его — оно передавалось из уст в уста, от сердца к сердцу, охватывая одну улицу за другой; и наконец у всех стихийно возникла мысль: хорошо бы вызвать войска и приветствовать сверкающий призрак артиллерийским залпом!

 А все это время в городе томился страшным томлением один человек — телеграфист, чьи уста были скованы присягой; среди всей этой массы изумленных, теряющихся в догадках людей он один знал о великих событиях, свидетелем которых заходящее солнце оказалось в то утро на востоке страны: Виксберг пал, и федеральные войска одержали победу под Геттисбергом[44]!

 Если бы не газетная монополия, разрешавшая печатать известия из восточных штатов лишь через сутки после того, как они появлялись в калифорнийской печати, то ослепительный флаг на горе Дейвидсон был бы встречен в тот памятный вечер не одним залпом артиллерии: палили бы, покуда не извели бы всех запасов пороха. В городе зажглась бы иллюминация, и каждый уважающий себя гражданин, как у нас полагалось во всех торжественных случаях, напился бы пьян. Даже теперь, после многих лет, я не могу без сожаления вспоминать о столь великолепной и столь бессмысленно упущенной возможности. То-то повеселились бы!

ГЛАВА XV

Я еду в Сан-Франциско. — Пейзаж восточный и западный. — Город Сан-Франциско. — Форт Юма — самое жаркое место в мире. — Лето и зима.

 

 Наша карета то катилась по долинам рек и равнинам, то забиралась в поднебесье Сьерры, откуда мы любовались Калифорнией в ее летнем убранстве. Замечу мимоходом, что, для того чтобы оценить по достоинству очарование калифорнийского пейзажа, необходимо расстояние. Хотя горы своей мощью, величием форм и высотой производят грандиозное впечатление, только даль придает плавность их очертаниям и глубину краскам. Леса Калифорнии также выигрывают на расстоянии. Потому, что леса эти сплошь хвойные — секвойя, сосна, ель, пихта, — вблизи вас начинает угнетать утомительная одинаковость этих простертых неподвижных рук — вниз и в стороны, — как бы постоянно и без устали умоляющих всех и вся: «Шш! Ни слова! Вы можете кого-нибудь потревожить!» Кроме того, в самом лесу вас преследует навязчивый, беспощадный запах смолы и скипидара, какая-то бесконечная грусть вечно вздыхающих и жалующихся безлиственных ветвей; вы ступаете по бесшумному ковру утрамбованной желтой коры и сухих игл, и вы сами себе начинаете казаться каким-то духом с бесплотной походкой; нескончаемые кисточки хвои надоедают вам, и вы начинаете тосковать по добротному изяществу обыкновенного зеленого листа; вы тщетно ищете под ногами траву или мшистое ложе, на котором можно было бы поваляться, ибо там, где землю не покрывает облупившаяся кора, — сплошная грязь да глина, враги элегической задумчивости и чистого платья. В Калифорнии иной раз попадаются настоящие зеленые луга, но по большей части и они нуждаются в облагораживающем расстоянии, ибо, хотя сама трава на них высока, каждая травинка держится с какой-то подчеркнутой и независимой прямотой, в недружелюбном отдалении от соседки, и промежутки между ними заполнены малопривлекательными песчаными пролысинами.

 Самое удивительное, что мне доводилось когда-нибудь слышать, это рассказы туристов «из Штатов» о «вечноцветущей Калифорнии». А они неизменно впадают в этот восторженный тон. Верно, они бы умерили свои восторги, если бы видели, как, вспоминая пыльную и сомнительную «зелень» своих равнин, старожилы Калифорнии останавливаются в немом восторге перед изобильным богатством, ослепительной зеленью, бесконечной свежестью и щедрым разнообразием флоры восточных штатов, которая придает пейзажу подлинно райский вид. Просто смешно — а впрочем, это даже трогательно, — что суровая и сухая природа Калифорнии вызывает восхищение у человека, знакомого с обширными лугами Новой Англии, ее кленами, дубами и раскидистыми вязами в их летнем убранстве, с роскошными опаловыми переливами осени в ее лесах. Да и не может страна с неизменным климатом быть особенно красивой. Тропики не красивы, несмотря на романтический ореол, которым их окружают. Вначале природа там кажется прелестной, но однообразие ее прелести скоро приедается. Изменчивость — вот волшебница, с помощью которой природа творит свои чудеса. Страна, в которой существует четыре резко разграниченных времени года, всегда прекрасна и никогда не прискучит. Зима и лето, осень и весна, каждое время года доставляет нам своеобразное наслаждение; с интересом следим мы за сменой их, подмечаем первые признаки нарождения нового, наблюдаем его постепенное, гармоническое развитие, восхищаемся зрелой его порой, — и не успеет одно время года наскучить нам, как оно уже проходит, наступает полная перемена, а с ней новое чудо, новое очарование. И я думаю, что истинный любитель природы приветствует каждое время года как самое прекрасное.

 Сан-Франциско — город поистине очаровательный для тех, кто в нем живет, — кажется величественным и красивым, если смотреть на него с известного расстояния, однако вблизи он поражает своей устарелой архитектурой; многие улицы его состоят из обветшалых, почерневших от копоти деревянных домишек, к тому же голые песчаные холмы его окраин слишком бросаются в глаза. Что же касается его хваленого климата, то тут тоже — читать о нем подчас приятней, чем испытывать его воздействие на себе, ибо со временем радушие чудесного безоблачного неба приедается, а когда долгожданный дождь наконец приходит, он уже не торопится уходить. Даже милые шалости землетрясения приятнее наблюдать с рассто…

 Впрочем, на этот счет мнения расходятся.

 Климат Сан-Франциско мягок и чрезвычайно ровен. Круглый год термометр там показывает около семидесяти градусов. Зимой и летом вы обычно укрываетесь одним или двумя легкими одеялами, и вам никогда не приходится прибегать к сетке от комаров. Там нет того, что называется летней одеждой. Вы носите костюм из черного сукна (если таковой у вас имеется), как в августе, так и в январе. В том и в другом месяце температура одинаковая. Ни пальто, ни веером пользоваться не приходится. Словом, как ни смотреть, лучшего климата не придумаешь, и уж во всяком случае такого ровного климата не сыскать во всем мире. В летние месяцы бывает довольно сильный ветер, но поезжайте за три-четыре мили, в Окленд, — там никакого ветра нет. За девятнадцать лет снег выпал всего дважды, да и то пролежал ровно столько времени, чтобы дети успели подивиться на него, гадая, что это за пушистая штука?

 Восемь месяцев подряд стоит ясная, безоблачная погода, без единой капли дождя. Когда же наступят следующие четыре месяца, вам придется украсть где-нибудь зонт, ибо он вам окажется необходим. И не на один день, а на все сто двадцать дней почти беспрерывного дождя. Если вы собираетесь в гости, в церковь или в театр, вам незачем смотреть на небо, чтобы решить, будет ли дождь, — вы просто смотрите в календарь. Если зима — значит, будет дождь; лето — его не будет, и все тут. Громоотводы вам не нужны: здесь никогда не бывает ни грома, ни молнии. А когда вы шесть или восемь недель кряду, ночь за ночью, вслушиваетесь в унылое однообразие этих тихих дождей, вы начинаете в глубине души мечтать о том, чтобы хоть раз загремела, загрохотала гроза в этих сонных небесах, чтобы хоть раз молния вырвалась из плена и расколола бы эту скучную твердь, озарив ее своим ослепительным светом. Чего бы вы только не дали, чтобы услышать знакомые раскаты грома, чтобы увидеть, как кого-то шарахнула молния! Летом же, промаявшись месяца четыре под лучезарным, безжалостным солнцем, вы готовы на коленях молить о дожде, граде, снеге, громе и молнии — только бы нарушилось это однообразие, — на худой конец вы уже согласны на землетрясение. Не исключено, впрочем, что его-то вы как раз и дождетесь.

 Сан-Франциско стоит на песчаных холмах, но холмы эти весьма плодородны и покрыты щедрой растительностью. Все эти редкие цветы, которые в Штатах с таким старанием выращивают в горшках и оранжереях, роскошнейшим образом цветут прямо на воздухе, круглый год. Калла, всевозможные сорта герани, пассифлора, розы центифолии — я не знаю названий и десятой части их. Я знаю только одно: вместо снежных сугробов Нью-Йорка в Калифорнии вы завалены сугробами цветов, нужно лишь оставить их в покое и не мешать им расти. Еще я слыхал, что там произрастает редчайший и удивительный цветок, Espiritu Santo, как его называют испанцы, иначе говоря — цветок святого духа, цветок, который, как я думал, водится лишь в Центральной Америке, в районе «перешейка». В чашечке этого цветка можно увидеть изящнейшее изображение белоснежного голубя в миниатюре. Испанцы относятся к этому растению с суеверным обожанием. Его цветок, заключенный в банку с эфиром, пересылали в Штаты; луковицу тоже пытались ввозить, однако ни одна попытка заставить его прижиться там не увенчалась успехом.

 Я как-то упоминал о бесконечной зиме в Моно, Калифорнии, и только что говорил о вечной весне Сан-Франциско. Если же мы проделаем отсюда сто миль по прямой, мы прибудем в Сакраменто — в обитель вечного лета. В Сан-Франциско, как я говорил, не увидишь летних одежд и комаров; в Сакраменто вы найдете и то и другое. Не стану утверждать, будто летняя одежда и комары — непременная принадлежность Сакраменто во всякое время, но все же из двенадцати лет сто сорок три месяца можно на них смело рассчитывать. Поэтому читатель без труда поверит мне, что цветы цветут там круглый год, а люди истекают потом и чертыхаются круглые сутки, растрачивая лучшие свои силы на то, чтобы обмахиваться веером. Там достаточно жарко, но если вы проедетесь к форту Юма, вы поймете, что бывает еще жарче. Форт Юма, по всей видимости, самое жаркое место на земле. Термометр показывает сто двадцать в тени неизменно — то есть исключая те дни, когда он показывает еще больше. Это один из военных постов Соединенных Штатов, и обитатели форта настолько привыкают к нестерпимой жаре, что уже всякий другой климат переносят с трудом. Легенда (автором которой называют Джона Феникса[45]) гласит, что некий многогрешный солдат из здешнего гарнизона после своей смерти, как и следовало ожидать, попал прямешенько в пекло, в самую его жаркую точку; он немедленно протелеграфировал оттуда, чтобы ему выслали парочку одеял! Достоверность этого факта не подлежит сомнению. Да и как тут сомневаться? Я побывал там, где жил этот солдат.

 В любое время года Сакраменто переживает самый яростный разгар лета, так что в восемь-девять часов утра вы можете рвать розы и есть клубнику с мороженым, отдуваясь и обливаясь потом в белом полотняном костюме; затем вы садитесь в поезд, и в полдень, нацепив коньки и облачившись в меха, несетесь по замерзшему озеру Доннер, расположенному на высоте семи тысяч футов над долиной и окруженному сугробами в пятнадцать футов высотой; вы катаетесь в тени величественных горных вершин, снежные макушки которых красуются на высоте десяти тысяч футов над уровнем моря. Вот какой контраст! Подобного вы не найдете ни в одном другом месте Западного полушария. Тем же из нас, кому посчастливилось промчаться на высоте шести тысяч футов над уровнем моря по извилистой Тихоокеанской железной дороге с ее снежными стенами и с птичьего полета взглянуть на бессмертное лето долины Сакраменто с ее плодородными полями, пушистой зеленью, серебристыми речками, погруженной в дремотную дымку, бесконечно одухотворенной и смягченной расстоянием, — казалось, что перед нами на миг мелькнуло какое-то сновидение, сказочная страна, очарование и впечатляющая сила которой были тем сильней, что ее удалось подсмотреть сквозь суровые ворота из снега и льда, диких скал и ущелий.

ГЛАВА XVI

Калифорния. — Женщина, увиденная впервые после долгого перерыва. — «Ей-богу, ребенок!». — Сто пятьдесят долларов за поцелуй. — В очередь!

 

 Именно в долине Сакраменто и была обнаружена одна из первых и наиболее богатых золотых россыпей. До сих пор там можно видеть следы пятнадцати — и двадцатилетней давности, оставленные жадными хищниками, которые изрыли и изуродовали зеленые склоны и дно долины. По всей Калифорнии разбросаны эти безобразные следы; глядя на них, трудно поверить, что тут, среди этих пустынных полей и лесов, где кругом ни души, ни жилья, ни колышка, ни камня, ни каких-либо признаков хотя бы разрушенных строений, где ни единый звук, ни шепот даже не нарушает торжественной тишины, — трудно поверить, что когда-то здесь буйно процветал какой-то городишко с населением в две-три тысячи душ; что тут издавалась своя газета, была своя пожарная команда, духовой оркестр, добровольная милиция, банк, гостиницы, происходили шумные демонстрации и раздавались речи в честь Четвертого июля; что в игорных домах среди табачного дыма и ругани теснились бородатые личности всех мастей и национальностей, а на столах возвышались кучки золотого песка, которого хватило бы на бюджет какого-нибудь немецкого княжества; по улицам сновали озабоченные толпы людей, городские участки стоили чуть ли не четыреста долларов фут по фасаду, всюду кипела работа, раздавался смех, музыка, брань, люди плясали, ссорились, стреляли и резали друг друга, каждый день к завтраку газеты сервировали своим читателям свежий труп — убийство и дознание, — словом, здесь было все, что украшает жизнь, что придает ей остроту, все признаки, все непременные спутники процветающего, преуспевающего и многообещающего молодого города… И вот в итоге — безжизненная пустыня. Люди ушли, дома исчезли, и даже название города позабыто. Нигде, ни в одной стране, в наш век так решительно и бесповоротно не умирали города, как в старых приисковых районах Калифорнии.

 Население этих городов было текучее, беспокойное и энергичное. Удивительный народ! Такого мир еще не видал и вряд ли когда снова увидит. Ибо, заметьте, здесь собрались двести тысяч молодых мужчин — не каких-нибудь слабонервных, изящных и жеманных юнцов в белых перчатках, нет, — это все были крепкие, жилистые, бесстрашные молодцы, волевые и настойчивые, щедро наделенные качествами, без которых немыслим великолепный и несравненный идеал мужчины, это были избранники богов, цвет человечества. Ни женщин, ни детей, ни сгорбленных старцев, убеленных сединами, — одни стройные, ясноглазые, быстрые и сильные молодые великаны, удивительный народ, прекрасный народ! И вся эта славная армия ринулась на изумленные леса и луга, ничего, кроме одиночества, доселе не знавшие. А теперь? Развеянные по лицу земли, одни состарились и одряхлели преждевременно, другие погибли от пули или ножа в уличной потасовке, третьи просто умерли, не вынеся горечи обманутых надежд, — словом, все, или почти все, так или иначе исчезли — благороднейшие из жертв, сожженных на алтаре золотого тельца, чей священный дым когда-либо поднимался к небу. Грустно, грустно думать об этом!

 Это был поистине великолепный народ! Ведь все вялые, сонные тугодумы и увальни остались дома, ибо таких не встретишь среди пионеров, из такого теста они не делаются. Именно благодаря этим людям Калифорния прославилась своими захватывающими дух затеями, своим натиском и безоглядной дерзостью в осуществлении их. Слава эта держится за Калифорнией и по сей день, и всякий раз, как она преподносит миру какой-нибудь новый сюрприз, степенные люди с улыбкой говорят: «Одно слово — Калифорния!»

 Но и буйный же это был народ! Они, можно сказать, купались в золоте, упивались виски, драками и кутежами — и были несказанно счастливы при этом. Порядочный золотоискатель выручал со своего участка от ста до тысячи долларов в день и, если ему везло, умудрялся спускать их все до последнего цента в игорных и прочих домах. Он сам готовил себе, пришивал пуговицы, стирал свои синие шерстяные рубашки; когда же его одолевал воинственный пыл и он испытывал потребность тут же, без досадной проволочки, затеять с кем-нибудь драку, он облачался в белую рубаху или нахлобучивал на себя цилиндр и в таком виде выходил на люди. Ждать ему приходилось недолго, ибо тогдашнее общество не терпело в своей среде аристократов и пылало особой и жгучей ненавистью к «крахмальным манишкам».

 А что это было за общество — дикое, своевольное, беспорядочное, чудовищное! Одни мужчины! Целая армия сильных, здоровых мужчин, и кругом ни ребенка, ни женщины!

 Тогдашние старатели собирались толпами, чтобы взглянуть на такое редкое и благословенное явление, как женщина! Старожилы рассказывали, как в одном поселке рано утром распространился слух, что там появилась женщина. Кто-то видел, что в недавно прибывшем фургоне висело легкое женское платье — знак, что фургон вез переселенцев с востока. Все тотчас направились туда и, увидав настоящее, подлинное платье, трепыхавшееся на ветру, огласили воздух громким криком. Из фургона показался переселенец.

 — Тащите ее сюда! — закричали ему старатели.

 — Джентльмены, — отвечал он, — это моя жена, она больна; индейцы напали на нас и отобрали все — деньги, провиант… мы хотим отдохнуть.

 — Тащите ее сюда! Дайте на нее посмотреть!

 — Но, джентльмены, бедняжка…

 — ТАЩИТЕ ЕЕ СЮДА!

 Он «вытащил» ее, все замахали шляпами, прокричали троекратное «ура», затем окружили ее и стали разглядывать, трогать ее платье, прислушиваясь к звукам ее голоса так, словно они не слушали, а вспоминали. Затем собрали две с половиной тысячи долларов золотом, вручили их ее мужу, еще раз взмахнули шляпами, еще раз крикнули троекратное «ура», и, довольные, разошлись по домам.

 Как-то я обедал в Сан-Франциско в семье старого пионера и беседовал с его дочерью, молоденькой девушкой; по приезде в Сан-Франциско с этой девушкой случилось приключение, которого она, впрочем, сама не помнила, так как ей в то время было всего лишь два-три года. Отец же ее рассказал, как они все, сойдя на берег, шли по улице, причем няня шествовала впереди, с девочкой на руках. Навстречу им попался огромного роста старатель, бородатый, лихо подпоясанный, при шпорах, вооруженный до зубов, — видно, только что вернулся из длительного похода в горы. Он заступил им путь, остановил няню и стал глядеть во все глаза, и взгляд его выражал радостное изумление. Наконец он благоговейно произнес: — Ей-богу, ребенок!

 И тут же, выхватив из кармана маленький кожаный мешочек, обратился к няне со следующими словами:

 — Тут песку на сто пятьдесят долларов, и я вам его отдам весь, если вы позволите мне поцеловать вашего ребенка!

 Самое интересное в этом анекдоте то, что он не анекдот, а факт.

 Однако как время все меняет! Если бы мне, сидящему тут за столом и слушающему этот рассказ, пришло бы в голову предложить за право поцеловать этого же самого ребенка сумму вдвое большую, мне бы наверняка отказали. За эти семнадцать лет цена на поцелуй возросла значительно больше, чем вдвое.

 Раз уж я заговорил на эту тему, расскажу, как однажды в Стар-Сити, что в горах Гумбольдт, я занял свое место в длинном, как очередь на почту, ряду старателей и терпеливо выжидал время, когда мне удастся заглянуть в щелочку хижины, чтобы на миг увидеть великолепное и невиданное зрелище — настоящую, живую женщину! Наконец, через полчаса наступила моя очередь, я приложил глаз к щелке и увидел ее: упершись одной рукой в бедро, другой она подкидывала оладьи на сковородке. Лет ей было ровно сто шестьдесят пять[46], во рту — ни единого зуба.

ГЛАВА XVII

Жизнь в Сан-Франциско. — Мое первое землетрясение. — Инстинкт репортера. — Курьезные случаи. — Постоялец и горничная. — Разумная мода.

 

 Несколько месяцев я пребывал в необычном для себя состоянии — я был свободен, как мотылек: ничего не делал, ни перед кем не отчитывался и не испытывал никаких финансовых треволнений. Самый радушный и общительный город нашей страны овладел моим сердцем. После солончаков и полыни Невадских просторов — Сан-Франциско показался мне раем. Я жил в лучшей гостинице города, щеголял своими нарядами во всех фешенебельных местах, усиленно посещал оперу, где научился изображать из себя восторженного меломана, хотя музыка не столько радовала, сколько терзала мой слух, — просто у меня не хватало честности в том признаться. Впрочем, не думаю, чтобы в этом смысле я сильно отличался от большинства своих соотечественников. Наконец-то осуществилась моя мечта — сделаться мотыльком! Разрядившись в пух и прах, я порхал с одного раута на другой, любезничал и улыбался, как завзятый салонный шаркун, отплясывал польку и экосез, в которые вносил новые па, известные одному мне да еще, может быть, австралийскому кенгуру. Словом, я вел себя, как приличествовало обладателю ста тысяч долларов (в перспективе), которому к тому же предстоит достигнуть фантастического богатства, как только он продаст в восточных штатах серебряный прииск. Соря деньгами направо и налево, я с живым интересом следил за курсом акций на бирже и выжидал, чем кончится дело в Неваде.

 А дело в Неваде приняло серьезный оборот. Несмотря на то, что крупные собственники голосовали там против введения конституции, большинству — то есть тем, кому терять было нечего, — удалось добиться своего через голову собственников. Все же положение тогда еще не представлялось таким катастрофическим, каким оно несомненно было. Я колебался, прикидывал, а в конце концов решил не продавать пока свои акции. Они же продолжали расти; спекуляция приняла бешеный размах: банкиры, торговцы, адвокаты, врачи, рабочие и поденщики, даже прачки и домашняя прислуга — все вкладывали свои сбережения в серебряные акции, и каждый вечер солнце скрывалось за горизонтом, покидая мир разбогатевших бедняков и обнищавших богачей. То был настоящий разгул случая! Акции «Гулд и Карри» достигли шести тысяч с фута! И вдруг — в какой-то один миг — все лопнуло и полетело прахом! Разгром был полнейший. От мыльного пузыря не осталось даже микроскопически малого мокрого места. Я оказался среди тех, кто обнищал, и обнищание мое было полным. Кипа акций, оставшаяся у меня на руках, стоила меньше бумаги, на которой они были напечатаны. Я выбросил их все. И вот теперь, после того как я расплатился с долгами, у меня, беспечного дурака, еще недавно сорившего деньгами направо и налево и почему-то считавшего себя застрахованным от превратностей судьбы, еле набралось пятьдесят долларов! Из гостиницы я переехал в чрезвычайно скромный пансион. Я пошел в репортеры и принялся за работу. Я не вовсе пал духом, ибо еще уповал на нью-йоркскую сделку с серебряным рудником. Дэн, однако, все молчал. Либо мои письма не доходили до него, либо он не отвечал на них.

 Случилось как-то, что я себя не совсем хорошо чувствовал и не пошел в редакцию. На следующий день, когда я отправился туда в свое обычное время, около полудня, я обнаружил на столе записку, оставленную там накануне. В правом нижнем углу записки красовалась подпись «Маршал». Это был тот самый вирджинский репортер. Он просил меня зайти в тот же вечер в гостиницу повидаться с ним и еще кое с кем из его друзей, так как на следующее утро они отплывают на восток. В постскриптуме говорилось, что едут они в связи с одной крупной спекуляцией серебряными рудниками! В жизни я так не досадовал, как тогда. Я ругал себя за то, что уехал из Вирджинии, поручив другому дело, за которым надо было проследить самому; я ругал себя за то, что изо всех дней в году я не пошел в редакцию именно в тот день, когда надлежало там быть. Так, кляня себя на чем свет стоит, я протрусил целую милю до пристани и, добежав, успел лишь убедиться в том, что опоздал! Судно как раз снялось с якоря и уходило.

 Пытаясь утешиться мыслью, что спекуляция эта может еще кончиться ничем — слабое утешение! — я снова впрягся в работу и решил довольствоваться своими тридцатью пятью долларами в неделю, а все остальное забыть.

 Через месяц после того мне довелось испытать свое первое землетрясение. Это было то самое землетрясение, которое долгое время называли «великим» и которое, несомненно, и до сей поры хранит это наименование. Началось все в один ясный октябрьский день, вскоре после полудня. Я шагал по Третьей улице. Позади меня кто-то ехал на двуколке, да еще, пересекая улицу, медленно тащилась в гору конка. Больше во всем этом плотно застроенном и густонаселенном квартале не наблюдалось никакого движения. Кругом было пустынно, царила воскресная тишина. Поворачивая за угол у небольшого деревянного домика, я услышал страшный грохот и треск и подумал: «Вот материал для репортажа — не иначе в этом доме драка!» Но не успел я повернуть назад, чтобы разыскать дверь, как почувствовал воистину потрясающий толчок; земля подо мной заходила волнами, прерывающимися вертикальной тряской, и послышался какой-то тяжелый скрежет, точно два кирпичных дома терлись друг о друга боками. Меня отбросило к стене деревянного дома, и я сильно ушиб себе локоть. Теперь я уже понял, что происходит, и, подчиняясь инстинкту репортера, без всякой цели вынул часы и заметил время; в эту минуту последовал третий, еще более мощный толчок; пошатываясь и с трудом удерживая равновесие, я вдруг увидал необыкновенное зрелище: весь фасад высокого четырехэтажного здания на Третьей улице раскрылся, как дверь, и рассыпался по всей улице, вздымая неслыханные клубы пыли. В это же время подъехала та двуколка — человека выбросило из нее, и в одно мгновение, гораздо быстрее, чем об этом можно рассказать, повозка раскололась, усеяв своими останками улицу на триста ярдов. Могло показаться, что кому-то вздумалось зарядить пушку стульями и тряпками и выстрелить ими вдоль улицы. Конка остановилась, лошади вставали на дыбы и шарахались, пассажиры струились из обоих концов вагона, а один толстяк, протиснувшись наполовину в пробитое окно, застрял в нем и теперь визжал и извивался, как сумасшедший, которого посадили на кол. Двери во всех домах распахнулись, изрыгая из себя человеческую массу; и вот — вы бы и двух раз не успели мигнуть — все улицы, какие находились в поле моего зрения, оказались запружены людьми. Торжественная тишина сменилась кипучей жизнью, — такого мгновенного преображения я ни разу еще не наблюдал.

 Вот все, что я лично видел из чудес «великого землетрясения»; рассказов же о фокусах, которые оно выкидывало в других местах, в разных концах города, хватило надолго. Домов, разрушенных до основания, было не так много, но почти каждый дом пострадал, и притом довольно основательно.

 «Курьезы» землетрясения были неисчислимы. На центральных улицах, в самых удивительных одеяниях, а то и вовсе без оных, толпились дамы и джентльмены, которых землетрясение застигло в постели, — одни были больны, другие просто прилегли отдохнуть, третьи, провеселившись накануне до поздней ночи, пытались наверстать упущенный сон. Женщина, купавшая ребенка, неслась по улице, держа его, голенького, за пятки, словно фаршированную индейку! Почтенные граждане, которым сам бог велел, казалось бы, помнить день субботний, выскочили из трактиров без сюртуков и с бильярдными киями в руках. Мужчины, подвязанные салфетками, покрытые мыльной пеной до самых глаз, а иные с одной выбритой щекой, целыми дюжинами повыбегали из парикмахерских. Лошади рвались из конюшен, и какая-то собака в панике поднялась по маленькой лесенке на чердак и оттуда на крышу; когда же испуг ее прошел, у нее не хватило духа спуститься тем же путем. Один известный редактор сбежал по лестнице лучшей гостиницы города в исподнем и, повстречав горничную, вскрикнул:

 — О, что мне делать? Куда идти?!

 На что та отвечала с безмятежным простодушием:

 — Если вам так уж приспичило, попробуйте зайти в магазин готового платья.

 Жена одного иностранного консула была признанной законодательницей мод; всякий раз, как она показывалась в чем-нибудь новом или необычном, все городские дамы начинали атаковать карманы своих мужей и шили такие же наряды. Какой-то господин, из числа этих не вовсе безропотных жертв моды, стоял у окна, когда начались подземные толчки; он увидал, как жена консула выскочила на улицу прямо из ванны; на этот раз единственное, чем она могла блеснуть в качестве туалета, было… полотенце! Не растерявшись перед лицом землетрясения, страдалец крикнул жене:

 — Вот это я понимаю! Скорей доставай полотенце!

 Штукатурки, обвалившейся в тот день с потолков Сан-Франциско, хватило бы, чтобы покрыть несколько акров земли. Еще долгое время после землетрясения можно было видеть, как возле какого-нибудь здания кучками собирались люди, глазея и указывая пальцем на извилистые трещины в стене, которые тянулись от крыши до самой земли. На одном доме с крыши сорвало три трубы и перевернуло их таким образом, что они совершенно закрыли дымоход. На какой-то улице в самой середине мостовой образовалась трещина в сто футов длиной и шесть дюймов шириною; она сейчас же захлопнулась с такой силой, что на месте ее возник узенький холмик, наподобие могильного. Некая дама, сидя в своей качающейся и содрогающейся гостиной, увидала, как потолок в одном месте отошел от стены, сомкнулся с ней, разомкнулся и еще раз сомкнулся, обронив при этом на пол кусок кирпича, словно зуб. Дама эта терпеть не могла никаких глупостей, она тут же встала и вышла из комнаты. Другая дама, спускаясь по лестнице, с удивлением обнаружила, что бронзовый Геркулес наклонился вперед на своем пьедестале, как будто собираясь нанести ей удар своей палицей. Герой и дама достигли подножия лестницы одновременно, причем дама потеряла сознание от страха. Некоторое время спустя дама разрешилась от бремени. Предоставляю читателю судить, случайно или нет младенец оказался наделенным сверхъестественной физической силой и отличался несколько бронзовым цветом лица.

 В одной из церквей после первого толчка обвалились три большие органные трубы. Священник только было воздел руки, заканчивая службу, но, взглянув наверх, задумчиво произнес:

 — Однако на сей раз обойдемся без благословения!

 В ту же минуту на том месте, где он стоял, образовалась пустота.

 Другой священник после первого толчка сказал:

 — Оставайтесь на местах! Если уж умирать, так лучшего места не найдешь…

 А после третьего толчка прибавил:

 — Впрочем, и на улице неплохо! — и выскочил через заднюю дверь.

 Никогда еще Сан-Франциско не видел такого количества разбитых каминных безделушек и туалетных склянок. Во всем городе трудно было бы найти барышню или даму, которая бы не понесла такого рода убытков. Картины попадали со стен, а еще чаще — сейсмический гений причудлив! — они оказывались повернутыми лицом к стене. Вначале было много споров о маршруте, избранном землетрясением, но вода, которая выплескивалась из различных ведер и баков, вскоре внесла полную ясность в этот вопрос. У многих эта сухопутная качка вызвала сильную морскую болезнь, так что они в течение нескольких часов, а иные даже дней, не могли оправиться и лежали в постели. Чувство же тошноты в той или иной степени испытал каждый.

 Забавные анекдоты, связанные с землетрясением, служили пищей для разговоров в Сан-Франциско целую неделю. Так как из них можно было бы составить книгу много толще той, что вы сейчас держите в руках, я решаюсь расстаться с этой темой.

 В один прекрасный день попался мне на глаза номер «Энтерпрайз». Содержание его меня убило. Вот оно:

НЕВАДСКИЕ РУДНИКИ В НЬЮ-ЙОРКЕ

 Г.М.Маршал, Шеба Херст и Амос X.Роуз, в июле отбывшие из Сан-Франциско в Нью-Йорк с образцами породы из рудников, расположенных в районе Пайн-Вуд, округ Гумбольдт, а также в горах над рекою Рис, продали рудник в шесть тысяч футов, именующийся «Пайн-Вуд Консолидейтед», за три миллиона долларов. Одних гербовых марок на договоре, который в настоящее время отправлен из Нью-Йорка в округ Гумбольдт для регистрации, было наклеено на три тысячи долларов. Говорят, это — рекордное количество марок для одного документа. В казначейство внесен один миллион оборотного капитала, уже закуплены машины для большой обогатительной фабрики, которая будет построена в ближайшее время. Акции компании полностью оплачены и свободны от обложения налогом.

 Порода из этого рудника несколько напоминает породу с прииска «Шеба» в Гумбольдте. Открывший залежи Шеба Херст и его друзья захватили самые богатые жилы, а также всю землю и леса, какие им были нужны, прежде чем обнародовать местонахождение рудника. Как показали результаты лабораторного анализа, проведенного в нашем городе, образцы породы обладают высоким содержанием серебра и золота, преимущественно серебра. В районе много воды и леса. Мы приветствуем то обстоятельство, что Нью-Йорк вложил свой капитал в развитие нашего края. Познакомившись с образцами и результатами анализа, мы убедились, что упомянутые рудники представляют собой большую ценность и являются вполне солидным предприятием.

 Снова меня погубил мой собственный идиотизм, и я потерял миллион! Это было точным повторением истории со слепой жилой.

 Не будем, однако, задерживаться на этой печальной материи. Если бы я взялся сочинить что-нибудь подобное, я бы, верно, сумел подать это смешнее; но то, что я здесь рассказал, к сожалению, сущая правда, так что даже теперь, через столько лет, я не нахожу в себе сил смеяться[47]. Достаточно сказать, что я настолько пал духом и так предался тоске, вздохам и бесплодным сожалениям, что стал работать спустя рукава и никуда не годился как репортер ежедневной газеты. Кончилось тем, что один из владельцев газеты отвел меня как-то в сторонку и с великодушием, за которое я до сих пор не перестаю его благодарить, предложил мне подать в отставку и тем спасти себя от позора увольнения.

ГЛАВА XVIII

Снова бедность. — Искусство увиливать. — Образцовый агент по сбору долгов. — Несчастье сближает. — Неожиданная удача. — Находка. — Богатство — вещь относительная. — Два сытных обеда.

 

 Некоторое время я поставлял статейки в «Золотую эру». С.X.Уэбб основал превосходный литературный еженедельник «Калифорниец». Однако достоинство не есть гарантия успеха — журнал стал чахнуть, и Уэбб продал его трем владельцам типографии. Брет Гарта пригласили в редакторы[48] за двадцать долларов в неделю, а я за двенадцать долларов подрядился давать им по статье в каждый номер. Тем не менее еженедельник продолжал чахнуть, и типографы перепродали его капитану Огдену. Это был состоятельный и во всех отношениях приятный человек, который мог себе позволить такую роскошную игрушку, не заботясь о том, во что она ему обойдется. Когда же прелесть новизны несколько померкла в его глазах, он вновь продал все предприятие типографам, журнал мирно скончался, и я снова оказался безработным. Я лишь оттого задерживаюсь на подобных мелочах, что они типичны для бурной жизни Тихоокеанского побережья с ее взлетами и спадами. Где еще, в какой другой стране, человек так подвержен превратностям судьбы?

 Целых два месяца моим единственным занятием было избегать знакомых, ибо все это время я не заработал ни гроша, не купил ни одной вещи и не платил за квартиру и стол. Я изощрялся в искусстве увиливания. Я вилял из переулка в переулок, я увиливал от встреч с людьми, чьи лица мне казались знакомыми, крадучись шел к столу, где смиренно ел, что мне давали; проглатывая каждый кусок, я обращал немую мольбу о прощении к своей щедрой хозяйке, которую объедал, а по ночам, после бесконечных прогулок, которые являлись по существу увиливанием от света и радостей, проскользнув к себе в комнату, валился в постель. Я казался себе омерзительным, подлее и ничтожнее самого последнего червяка. Все это время у меня была всего лишь одна монета — серебряный десятицентовик. Я свято хранил ее и решил ни за что на свете не тратить: я боялся, как бы мысль, что у меня совсем нет денег, не довела меня в конце концов до самоубийства. Все, что я имел, если не считать одежды, которая была на мне, я уже заложил; я так судорожно держался за свою монету, что она стала совершенно гладкой от моих пальцев.

 Впрочем, я чуть не забыл: в довершение к моему основному занятию — увиливанию — было у меня и еще одно: время от времени ко мне наведывался агент вирджинского банкира, того самого, у которого я некогда взял в кредит сорок шесть долларов для своего приятеля, «блудного сына». Этого агента я должен был развлекать (не говоря о том, что и мне он доставлял некоторое развлечение). Раз в неделю, а то и чаще, он приходил надоедать мне с этим долгом. Собственно, ходил-то он ко мне больше по привычке — он прекрасно понимал, что получить ему с меня ничего не удастся. Придя ко мне, он всякий раз предъявлял мне вексель, подводил итог набежавшим за истекшее время процентам (из расчета пяти процентов в месяц) и самым убедительным образом доказывал мне, что в его подсчетах нет ни единой ошибки и ни тени жульничества; затем принимался уговаривать, убеждать и канючить, чтобы я хоть что-нибудь выплатил ему в счет долга — самую малую толику, доллар, ну полдоллара! Потом клал ноги на подоконник, доставал из кармана две сигары и протягивал одну из них мне, — с деловой частью визита было покончено: он выполнил свой долг, и совесть его чиста. Тут у нас начиналась сладостная, неторопливая беседа обо всем на свете; он извлекал из недр своей обширной памяти всевозможные диковинные приключения, случившиеся с ним на его поприще охотника за должниками. Уходя же, нахлобучивал шляпу, жал мне руку и решительно произносил:

 — Однако служба есть служба — не век же мне с вами тут сидеть!

 И исчезал.

 Кто бы поверил, что можно тосковать по кредитору! Представьте себе — я жаждал его визита; и если ему случалось пропустить свой день, я начинал даже как-то по-матерински тревожиться о нем. Все же ему так и не пришлось получить с меня этот долг — ни целиком, ни частично. Я дожил до того дня, когда смог сам выплатить его банкиру.

 Несчастье сближает. Ночью в глухих и темных закоулках мне то и дело стал попадаться такой же пасынок фортуны, как я. Он казался до того заброшенным и несчастным, до того бездомным, одиноким и необласканным, что меня потянуло к нему, как к брату. Мне захотелось породниться с ним, чтобы нам вместе бродить и упиваться нашими общими горестями. Надо полагать, что влечение это было взаимным; во всяком случае, мы сталкивались все чаще и чаще, хотя все еще как бы нечаянно, и пусть мы не заговаривали друг с другом, пусть не выказывали ничем своей взаимной симпатии, все же, я думаю, всякий раз, что мы виделись, мы оба чувствовали, как тупая, гнетущая тоска словно отпускала нас на время; так, вместе, но держа дистанцию, мы могли шататься часами, из сумрака ночной улицы глядеть в освещенные окна, любуясь семейными группами вокруг камина и наслаждаясь немым общением друг с другом.

 Наконец мы разговорились, и с той минуты сделались неразлучны. Ибо горести наши были сходны. Как и я, он был репортером и потерял место. Насколько я помню, вот какова его дальнейшая судьба. Потеряв место, он стал падать все ниже и ниже, и так — без остановки, от пансиона на Русской горке до пансиона на Карни-стрит, оттуда к Дюпонту; дальше — матросский притон самого низкого пошиба; и наконец — ящики из-под товаров и пустые бочки в порту. Некоторое время ему удавалось поддерживать полунищенское существование, зашивая на молу рваные мешки с зерном; когда эта работа кончилась, он питался там и сям чем бог пошлет. Он перестал показываться на улицах днем, так как репортер знаком со всеми — с богачами и бедняками, со сливками общества и подонками — и средь бела дня всегда рискует напороться на знакомых.

 Этот нищенствующий Блюхер — назову его для удобства так — был славный человек. Он был исполнен надежды, мужества и философского спокойствия; он был начитан и обладал развитым вкусом; у него был живой ум и острый язык; его доброта и душевное благородство делали его аристократом в моих глазах, превращая каменную плиту тротуара, на которой он сидел, в трон, а его потрепанную шляпу в корону.

 Одно из его приключений осталось в моей памяти навсегда — такое оно было нелепое, симпатичное и трогательное. Уже два месяца как у него не было ни гроша. Слоняться по глухим закоулкам с их благодатной полутьмой стало для него самым привычным занятием. Наконец он был вынужден выползти на свет божий. На то были веские причины: уже двое суток, как он ничего не брал в рот, и он не в силах был дальше терпеть муки голода в праздном одиночестве. Он шел каким-то переулком, глазея на хлеб в витринах булочной и чувствуя, что готов жизнь отдать за кусочек съестного. Вид хлеба удвоил его голод, и все-таки было приятно смотреть на хлеб и думать, что бы ты стал с ним делать, если б он был твой. Вдруг посередине улицы он увидел что-то блестящее… остановился… не поверил, не мог поверить своим глазам… отвернулся — не ослеп ли? — еще раз взглянул. Нет, это не сон… не пустой голодный мираж… это была серебряная монета, десять центов. Он сцапал ее… стал сладострастно разглядывать ее… надкусил… не фальшивая! Сердце подступило к самому горлу, он проглотил сердце, подавил готовый вырваться крик «аллилуйя!», затем огляделся вокруг… убедился, что никого поблизости нет… бросил монету на прежнее место… отошел на несколько шагов, вновь приблизился к ней, притворяясь, что не знает об ее существовании, чтобы еще раз вкусить радость открытия. Он обошел ее кругом, глядя на нее с разных точек; прошелся, заложив руки в карманы, глазея на вывески и время от времени кидая взгляд на монету, чтобы вызвать в себе первоначальное волнение. Наконец он подобрал монету и пошел, нежно лаская ее пальцами в кармане. Он брел по малолюдным улицам и, останавливаясь в подъездах и на углах, вынимал монету и любовался ею. Добравшись в конце концов до своей квартиры — пустого бочонка, — он до самого вечера занимался тем, что придумывал, что купить на свои деньги. Это было нелегко. Выжать из них как можно больше — вот чего он хотел! В ресторане «Старатель», как он знал, за десять центов можно было получить тарелку бобов и кусок хлеба; или рыбную котлетку с гарниром, но тогда уже без хлеба. У Пита Француза на десять центов можно было заказать телячью котлетку без гарнира, несколько редисок и немного хлеба; или кружку кофе — целую пинту! — и кусок хлеба; но хлеб там резали очень тонко, в каждом куске не хватало восьмой части дюйма, а то и больше. К семи часам он испытывал волчий голод, а между тем он еще ничего не придумал. Он вышел на улицу и пошел вдоль Мерчант-стрит, все еще поглощенный расчетами и, по обычаю голодных людей, покусывая какую-то палочку. Миновав огни ресторана Мартина, самого аристократического в городе, он остановился. В былые времена он часто там обедал и был коротко знаком с Мартином. Став в сторонку, так, чтобы на него не падал свет, он стал молиться на дичь и бифштексы, выставленные в витрине. Как знать, думал он, может быть, не прошли еще сказочные времена и какой-нибудь переодетый принц вдруг подойдет к нему и прикажет ему войти и спросить, чего он только пожелает! Все больше увлекаясь этой мыслью, он продолжал с голодным любопытством жевать свою палочку. Вдруг ему показалось, будто кто-то стоит рядом с ним. Так оно и было: в следующую минуту чей-то палец прикоснулся к его плечу. Он оглянулся, и глазам его предстало видение — олицетворенный Голод! Это был человек шести футов ростом, худой, небритый, увешанный лохмотьями, с изможденным лицом, впалыми щеками и жалобной мольбой в глазах. Призрак произнес: — Пойдемте со мной… Пожалуйста!

 Взяв Блюхера под руку, он отошел с ним в тот конец улицы, где прохожих было мало и свет менее ярок, затем, повернувшись и умоляюще сложив руки, сказал:

 — Друг! Незнакомец! Взгляните на меня! У вас жизнь легкая… вот вы идете, спокойный и счастливый, как некогда ходил и я… Вы только что оттуда, вы вкусили обильный ужин, поковыряли в зубах зубочисткой, промычали какую-то песенку, предались приятным размышлениям и сказали себе: «Хорошо жить на свете!» Но вы никогда не страдали! Вы не знаете ни забот, ни горя, ни… голода! Взгляните на меня! Сжальтесь над бедной, одинокой, бездомной собакой, о незнакомец! Разрази меня бог, если я что-нибудь ел за последние двое суток!.. Взгляните мне в глаза, вы увидите, лгу я или нет! Дайте мне самую малость, спасите меня от голодной смерти… самый пустяк… хотя бы двадцать пять центов! Пожалуйста, незнакомец, о пожалуйста! Для вас это ничего не составляет, для меня же это вопрос жизни и смерти. Помогите мне, и я стану перед вами на колени, паду перед вами в прах! Я буду целовать следы ваших ног… боготворить землю, по которой вы прошли! Всего лишь двадцать пять центов! Я голодаю… умираю от голода!.. Ради бога, не покидайте меня!

 Блюхер был растерян, да и тронут тоже до глубины души. Он задумался. И задумался крепко. Потом его осенила одна мысль.

 — Идемте со мной, — сказал он.

 Взяв несчастного под руку, Блюхер повел его назад к ресторану, усадил за мраморный столик, положил перед ним меню и сказал:

 — Заказывайте, что вам угодно, приятель. Запишите на мой счет, Мартин.

 — Хорошо, мистер Блюхер, — отвечал Мартин.

 Блюхер отошел на несколько шагов, прислонился к стойке и стал наблюдать, как этот человек уминал одну за другой гречневые оладьи по семидесяти пяти центов порция, как он пил чашку за чашкой кофе и уписывал один за другим бифштексы по два доллара штука; когда же еды таким образом было уничтожено на шесть с половиной долларов и незнакомец заморил червячка, Блюхер отправился к Питу Французу, заказал себе на свои десять центов телячью котлетку, кусочек хлеба и три редиски и пообедал в полное свое удовольствие.

 Случай этот, с какой стороны на него ни взглянуть, можно рассматривать как один из несчастных курьезов, коими изобилует жизнь в Калифорнии.

ГЛАВА XIX

Старый знакомый. — Образованный старатель. — «Карманное» старательство. — Гримасы судьбы.

 

 Неожиданно я повстречал одного знакомого, старателя из полузаброшенного приискового поселка Туоламни, Калифорния, и он увел меня к себе. Мы жили с ним в маленьком домике на склоне зеленой горы; нас окружали холмы и леса, и во всей этой необъятной панораме мы не могли насчитать и пяти домов. А между тем всего каких-нибудь двенадцать или пятнадцать лет назад, во времена бума, на месте этой безжизненной зеленой пустыни был город с двух — или трехтысячным населением, и там, где сейчас стоял наш домик, как раз находился центр города, самая, можно сказать, сердцевина этого деятельного улья. Но вот прииски иссякли, город начал хиреть, а через несколько лет он и вовсе исчез; улицы, дома, лавки — все пропало, не оставив следа. И поросшие травой склоны были так зелены, так целомудренно пустынны, что, казалось, они никогда и не ведали иной жизни. На глазах у ничтожной горсточки старателей, так и застрявших тут, город этот зародился, вырос, разросся и достиг величия, и на их же глазах он зачах, сгинул, растаял, как сон. Исчез город, унося с собой надежды, некогда окрылявшие его обитателей. Ныне эти люди уже потеряли вкус к жизни, уже давно примирились со своей добровольной ссылкой, перестали переписываться с родными и тосковать по далекой родине. Они приняли свое изгнание и предали забвению мир, который в свою очередь забыл об их существовании. Вдали от телеграфа и железных дорог, оторванные от всего, что волнует многочисленные народы, населяющие земной шар, поневоле глухие к интересам, общим всему человечеству, изолированные и отверженные от себе подобных, они как бы похоронили себя заживо в этой глуши. Трудно представить себе что-либо удивительней и вместе трогательнее и печальнее их судьбы. В течение двух или трех месяцев мне довелось тут общаться с человеком, некогда получившим университетское образование; последние восемнадцать лет он прозябал здесь и все больше и больше опускался; но даже теперь, обросший и обтрепанный, перепачканный в глине, он порой, незаметно для себя, пересыпал свои вздохи и монологи обрывками латинских и греческих фраз, — оказывается, мертвые, замшелые эти языки наилучшим образом выражают чувства человека, чьи мысли сосредоточены на прошлом, чья жизнь не удалась; мысли усталого человека, которому настоящее в тягость, а будущее безразлично; человека, порвавшего последние связи с жизнью и живущего без надежд, без интересов, ищущего покоя, жаждущего конца. В этом уголке Калифорнии старатели прибегают к особому методу добывания золота; описание этого метода редко, а может и никогда не встречается в печати. Он получил название «карманного», и я не слыхал, чтобы он применялся где-либо в других местах. В отличие от обычных плацерных приисков, золото тут не перемешано с землей в верхнем слое почвы, а сосредоточено на маленьких участочках; расстояние между участками велико, найти их чрезвычайно трудно, зато, если уж попадешь на «карман», урожай бывает неожиданно богатым. В настоящее время во всем этом небольшом районе осталось не больше двадцати таких карманных старателей. Я знаю их, кажется, всех наперечет. Помню, как один из них в течение восьми месяцев каждый день терпеливо шарил по склонам и не мог набрать золота на одну табакерку, между тем как счет его у бакалейщика неуклонно рос; вдруг он напал на карман, копнул и в два приема извлек из него две тысячи долларов. Помню и другой случай, с ним же, когда он за два часа набрал три тысячи долларов, расплатился со всеми долгами до последнего цента, затем окунулся в умопомрачительный кутеж и к утру просадил все, что оставалось от его богатства. На следующий же день он снова набрал провизии в кредит, взял таз и лопатку и, веселый и довольный, отправился в горы — искать карманы. Изо всех способов добывать золото — этот наиболее увлекательный, чем, вероятно, и объясняется то обстоятельство, что карманные старатели поставляют такой большой процент клиентуры в психиатрические лечебницы.

 Способ, которым ищут карманы, достаточно хитроумен. Копнув где-нибудь по склону горы лопатой, вы кидаете снятый пласт земли в большой жестяной таз и промываете землю, пока осадка у вас в тазу остается не больше, чем на чайную ложку. Все золото, какое заключалось в этом пласте, остается в тазу, так как частицы его, будучи тяжелее земли, оседают на дно. В осадке вы обнаруживаете с полдюжины желтеньких зернышек, не больше булавочной головки каждое. Вы в восторге. Вы снимаете пласт земли рядом и начинаете промывать его. Если и на этот раз в тазу остается золото, вы, двигаясь в том же направлении, берете третью пробу. Если же на этот раз вы не обнаруживаете золота, вы опять-таки в восторге, ибо это знак того, то вы напали на след. Вы составляете воображаемый план расположения россыпи в виде веера, обращенного рукоятью вверх, — ибо там, рассуждаете вы, и должны быть сосредоточены богатые залежи золота, крупицы которого, отделившись, спустились затем по склону холма, расходясь все шире и шире. Так вы поднимаетесь шаг за шагом, промывая почву и сужая границы всякий раз, когда отсутствие золота в тазу указывает на то, что вы уклонились за пределы вашего веера. Наконец, пройдя двадцать ярдов вверх, вы достигаете точки, где сходятся ваши линии, — уже на расстоянии какого-нибудь фута от этой точки вы не найдете ни крупинки золота. У вас спирает дыхание, вы горите, как в лихорадке; пусть надрывается колокол, призывающий вас к обеду, — вы его не слышите. Пусть кругом умирают друзья, бушуют пожары, справляются свадьбы — вам дела нет; обливаясь потом, вы роете и роете, и вдруг — вот оно! У вас на лопате кучка земли и кварца, в котором так и сверкают комочки, пластинки и брызги золота! Может быть, дело так и ограничится одной этой лопатой в пятьсот долларов. А может, в гнезде этом золота на десять тысяч долларов, и вам придется затратить три-четыре дня на извлечение его. Старатели рассказывают о гнезде, из которого два человека за две недели извлекли шестьдесят тысяч долларов, после чего продали свой участок за десять тысяч еще кому-то; а тот не накопал там и на триста долларов.

 Свиньи — прекрасные золотоискатели. Все лето они возятся вокруг кустов, подрывая корни и образуя возле них тысячи холмиков; старатели тогда с нетерпением ждут дождей, ибо дождь, падая на эти кучки и размывая их, часто обнажает золото, находящееся над самым карманом. Рассказывают, будто кто-то в течение одного только дня обнаружил таким образом два кармана. В первом оказалось пять, во втором — восемь тысяч долларов. Находка эта пришлась довольно кстати, ибо у него уже целый год как не было и цента за душой.

 В Туоламни жили два старателя. Каждый день после обеда они ходили за хозяйственными покупками в соседний поселок и вечером возвращались к себе. Часть пути они шли тропинкой и почти всякий раз садились отдохнуть на крупный валун. За тринадцать лет ежедневного сидения на валуне они успели довольно основательно отполировать его поверхность. В один прекрасный день мимо валуна проходили два мексиканца. Они тоже присели отдохнуть, и один из них стал забавы ради скалывать киркой кусочки с валуна. Заинтересовавшись одним из осколков, эти бродяги обнаружили в нем богатое содержание золота. Валун впоследствии принес им восемьсот долларов. Самое же досадное было то, что мексиканцы, тут же сообразив, что где-то в том месте, откуда скатился валун, должно быть еще золото, шаг за шагом поднимаясь от валуна в гору и исследуя почву, обнаружили в конце концов один из богатейших карманов во всем крае. Его исчерпали лишь через три месяца, дохода же он принес — сто двадцать тысяч долларов. А те два старателя, которые привыкли отдыхать на валуне — и по сей день бедняки; они по очереди встают с петухами, чтобы проклинать этих мексиканцев; и надо сказать, что чистокровный американец одарен свыше прочих сынов человеческих талантом сквернословить изящно и витиевато.

 Я задержался на описании карманного золотоискательства по той причине, что тема эта редко освещается в печати, и я полагал, что она будет иметь для читателя некоторую прелесть новизны.

ГЛАВА XX

Дик Бейкер и его кот. — Особенности Тома Кварца. — Небольшая экскурсия. — Возвращение. — Кот с предрассудками. — Пустые карманы и бродячая жизнь.

 

 Был у меня там один приятель — простодушный и положительный Дик Бейкер, карманный старатель в ущелье Дохлой Лошади, — еще одна жертва восемнадцатилетних напрасных усилий и несбывшихся надежд. Это была кроткая душа, терпеливо несущая свой крест в томительном изгнании. Сорока шести лет от роду, он был сед, как крыса, нрава серьезного и глубокомысленного, не слишком обширных познаний, одевался несколько небрежно и всегда бывал покрыт с ног до головы глиной; сердце же его было из самого чистого золота — такого ему никогда не удавалось видеть на своей лопате, да и вообще такого не сыщешь ни в россыпях, ни на монетном дворе.

 Всякий раз, как его постигала неудача, он впадал в минорное настроение и принимался оплакивать гибель своего замечательного кота. (Там, где нет женщин и детей, мужчина с любвеобильным сердцем непременно заводит себе какое-нибудь домашнее животное — нужно же кого-нибудь любить!) Он так рассказывал об удивительной мудрости этого кота, словно в глубине души подозревал в нем какие-то человеческие, а то и сверхчеловеческие свойства.

 Мне как-то довелось слышать его рассказ об этом коте. Вот что он рассказал:

 — Джентльмены, был у меня некогда кот по имени Том Кварц, я думаю, что вам бы понравился этот кот, — да и кому бы он не понравился! Он у меня тут жил восемь лет, и более замечательного кота лично я не встречал в своей жизни. Это был большой серый кот, умнее любого старателя в нашем поселке; а уж важен был — сам губернатор Калифорнии не посмел бы с ним шутки шутить! В жизни он не поймал ни одной крысы — считал это ниже своего достоинства. Его интересовало только одно — золото. И уж в этом деле кот мой знал толк, как никто, — лично я, во всяком случае, не встречал ему равного среди людей. Он знал все, что можно знать о плацерной добыче, о карманной же и говорить нечего — он был создан для нее. Он копался в земле вместе со мной и Джимом, когда мы занимались разведкой на горе, и отмахивал с нами по пять миль зараз, если нам случалось забираться так далеко. А насчет участков — это просто невозможно вообразить, какое у него было чутье! Мы, бывало, начнем работать, а он этак поведет глазом и, если ему не приглянется местечко, только посмотрит: как хотите, дескать, а мне тут некогда с вами — и, ни слова не говоря, задерет нос и — домой. Зато если уж ему понравится участок, затаится весь да помалкивает, покуда мы не промоем первый таз. А потом бочком-бочком к нам — взглянуть: если в тазу осталось хоть шесть-семь крупинок золота, с него довольно, такая проба его вполне устраивала; он укладывался на наши куртки и давай храпеть, как пароход; а если доберемся до самого кармана — тут он, конечно, встает и уже сам наблюдает за порядком. Наблюдать-то он был горазд. Ну вот, тут вдруг подходит вся эта кварцевая горячка. Все на нее поддались и давай долбить да взрывать землю, вместо того чтобы раскапывать верхний слой по склонам; шахты копать, вместо того, чтобы скрестись на поверхности. Джим, конечно, туда же — подавай ему жилу, и все. Занялись, значит, и мы этим делом. Начали мы копать шахту, а Том Кварц только диву дается — что, дескать, такое затевается? Ему, понимаете, никогда не приходилось видеть, чтобы золото добывали таким способом, — и он совсем расстроился, не принимает его душа этого, да и только, не по его это части, словом. Очень он был против этих шахт! Верно, считал это совсем уж никудышной затеей. Ну, да этот кот, понимаете, терпеть не мог никаких новшеств — такая натура. Да вы сами знаете, каково со старыми привычками расставаться. Ну все же со временем начинает наш Том Кварц мириться с новым положением дел, хотя, правду сказать, не одобрял он этого вечного копанья шахты без всяких промывок. Наконец он начал и сам спускаться в шахту — дай, мол, попробую разобраться, что у них там такое. А когда уж очень ему тошно сделается и на душе этак кошки заскребут, — он-то видел, что долги у нас растут, а мы между тем и цента не намываем! — возьмет да свернется где-нибудь на рогожке и спит себе. Ну вот, как-то, когда в шахте нашей было футов восемь глубины, порода дальше оказалась такой твердой, что нам пришлось ее взрывать, — это был наш первый взрыв, с тех пор как Том Кварц появился на свет. Зажгли мы фитиль, сами вылезли и отошли шагов на пятьдесят, а про Тома Кварца-то и позабыли — он крепко спал на своей рогожке. Примерно через минуту смотрим — из ямы нашей повалил дым, поднялся треск страшенный, этак с четыре миллиона тонн камня, земли, дыма и щебня поднялось на воздух мили на полторы, а в самой что ни на есть середке всей этой истории Том Кварц, черт его возьми, — и кувыркается-то он, и чихает, и сопит, и все когтями норовит за что-нибудь зацепиться, чисто сумасшедший. Но толку-то, сами понимаете, никакого. Потом целых еще две с половиной минуты мы его вовсе не видели, и вдруг как посыпятся градом камни там и порода, и тут же, футах в десяти от меня, — хлоп! — падает Том. Можете мне поверить — вид у него был невзрачный. Одно ухо загнулось куда-то на спину, хвост торчком, веки повывернуты, сам аж почернел от дыма да пороха и весь с головы до кончика хвоста покрыт жидкой грязью. Что ж, сэр, извиняться, сами понимаете, уже поздно — сказать нам было нечего. Он как бы с отвращением окинул себя взглядом, затем посмотрел на нас, точь-в-точь словно хотел сказать: «Джентльмены, вам, может быть, кажется это остроумным — воспользоваться неопытностью кота в кварцевом способе добычи золота, однако позвольте мне иметь на этот счет свое особое мнение». И тут же повернулся на каблуках, марш домой, и ни слова больше!

 Уж такой он был. Хотите верьте, хотите нет, а только такого убежденного врага кварцевых разработок, каким после этого сделался Том Кварц, вы никогда среди кошек не встретите! Со временем он снова стал спускаться в шахты, — вот когда вы подивились бы его уму! Только мы начнем взрывать, чуть фитилек затрещит, он уже на нас глядит — дескать, вы уж меня извините, я пойду, — и с невероятным проворством вон из шахты, да на дерево! Скажете, ум? Нет, не ум, а чистое вдохновение!

 — Что и говорить, мистер Бейкер, — сказал я, — предубеждение вашего кота против кварцевой добычи поистине поразительно, в особенности если вспомнить, каким образом оно сложилось. Но неужели вам так и не удалось перебороть в нем этот предрассудок?

 — Какое там! Уж коли Том Кварц на чем уперся — конец: вы его хоть три миллиона раз взрывайте на воздух — все равно уже не выбьешь у него этого злосчастного предубеждения против кварцевых разработок.

 Никогда не забуду лица Бейкера, сиявшего гордостью и любовью, когда он распространялся о непреклонном характере своего смиренного друга давно минувших дней.

 Прошло уже два месяца, а мы так и не напали на карман. Мы снимали пробы по всем склонам, и они уже стали походить на вспаханное поле; но даже если бы мы засеяли эти поля, у нас не было бы возможности доставить снятый урожай на рынок. Не раз наши пробы воодушевляли нас, но когда после промывки мы принимались с тоской и надеждой копать глубже, карман, который, по нашим расчетам, должен был там быть, оказывался таким же пустым, как наши собственные. Наконец, взвалив на плечо кирку и таз, мы отправились дальше в горы, попытать новые места. Три недели мы копались в Анджеле-Камп, в округе Калаверас, но безуспешно. Затем мы бродили в горах, ночуя под деревьями; погода стояла теплая, но капиталы наши выдохлись, как осенние розы. Читатель извинит мое бедное остроумие: как бы то ни было, оно находится в трогательной гармонии с нашими тогдашними обстоятельствами, когда мы сами были так бедны. В соответствии с местным обычаем, дверь нашей хижины, когда мы вели оседлый образ жизни, никогда не закрывалась, и странствующие старатели всегда находили в ней кров и пищу — забредали же они чуть не каждый день, прислоняли свои лопаты к косяку двери и ели с нами что бог послал; зато и мы теперь всюду встречали самое радушное гостеприимство.

 Куда только не забирались мы в наших странствиях! Я мог бы дать читателю красочное описание гигантских деревьев и всевозможных чудес Йосемитской долины, но читатель не причинил мне ни малейшего зла, за что же мне его мучить? Пусть менее щепетильные путешественники терзают его — тогда он, быть может, помянет меня добрым словом. За неимением прочих добродетелей, буду хотя бы милосерден.

ГЛАВА XXI

К Сандвичевым островам[49]. — Три капитана. — Старый адмирал. — Его режим дня. — Легкие победы. — Неожиданный противник. — Победитель провозглашен героем.

 

 После трехмесячной отлучки я вновь оказался в Сан-Франциско без единого цента в кармане. Когда мне уже положительно негде стало занимать (в вечерних газетах не было вакансий, а я настолько уже опустился и обленился, что в утренней газете работать не хотел), я сделался сан-францискским корреспондентом газеты «Энтерпрайз» и к концу пятого месяца рассчитался с долгами, но зато к самой работе утратил всякий интерес, ибо корреспонденции приходилось поставлять ежедневно, без отдыха и передышки, что мне несказанно надоело. Я снова жаждал смены впечатлений. Бродяжнический инстинкт овладел мной. Судьба мне улыбнулась, и я получил новую и чрезвычайно заманчивую работу. Надлежало ехать на Сандвичевы острова и оттуда написать несколько корреспонденций в «Юнион», издаваемую в Сакраменто. Эта отличная газета славилась щедростью по отношению к своим работникам.

 Мы отплыли на винтовом пароходе «Аякс» в середине зимы. Так, во всяком случае, называлось это время года в календаре. Если же судить по погоде, то это было нечто среднее между весной и летом. А через шесть дней после того, как мы покинули порт, наступило просто-напросто лето. Нас было около тридцати пассажиров, среди прочих — неунывающий малый по фамилии Уильямс и три старых, насквозь просоленных капитана, возвращавшихся на свои китобойные суда. Капитаны сутки напролет резались в карты в курительной, поглощали, ничуть не хмелея, умопомрачительное количество неразбавленного виски и казались мне самыми счастливыми людьми, каких довелось мне видеть на своем веку. И был там еще «старый адмирал», отставной капитан китобойного судна. Адмирал — взрывчатая смесь из ветра, грома, молнии и проникновеннейшего сквернословия — обладал вместе с тем душой нежной, как у семнадцатилетней девушки. Это был оглушительный, рвущий и мечущий, всеопустошающий тайфун, от которого трепетал океан, но где-то в самой сердцевине этого вихря было безмятежное пристанище, где всякий мог чувствовать себя в покое и безопасности. Знать адмирала — значило любить его; когда кто-нибудь из его друзей попадал вдруг в беду, адмирал принимался ругать его на чем свет стоит; но адмиральская брань подчас доставляла бедняге больше облегчения, чем если бы кто другой — менее горячая душа — стал бы за него молиться.

 Никто ни до, ни после него не носил звания адмирала с большим правом, чем он, ибо пожаловано оно ему было стихийно, без всякого участия бюрократической машины, доброй волей самого народа — народа Сандвичевых островов. В это звание народ вложил всю свою любовь и уважение к старому моряку, все свое восхищение его истинными достоинствами. В доказательство же того, что звание это — не звук пустой, было решено учредить особый вымпел, который поднимали лишь для него одного, когда он приезжал и уезжал с островов. И с той поры стоило появиться его судну близ гавани или, напротив, сняться с якоря, как над зданием парламента взвивался вымпел адмирала и люди почтительно обнажали голову.

 И при всем том этот человек ни разу в своей жизни ни из одной пушки не выстрелил и ни в одном бою не сражался. Когда я с ним познакомился на борту «Аякса», ему было семьдесят два года, из них больше шестидесяти он бороздил соленые просторы морей. Шестнадцать лет он водил китобойное судно из гавани Гонолулу, еще шестнадцать — был капитаном пассажирского судна, курсировавшего между Сан-Франциско и Сандвичевыми островами. За все это время он ни разу не потерпел кораблекрушения и не потерял ни одного судна. Простодушные туземцы знали, что в его лице имеют друга, на которого можно положиться, и любили, его, как родного отца. И горе тому, кто вздумал бы обидеть их, если грозный адмирал находился где-нибудь поблизости.

 За два года до нашего знакомства, скопив немного денег, он бросил работать и поклялся страшной девятиэтажной клятвой, что впредь «и нюхать соленую воду не станет до самой смерти». Клятву эту он добросовестно сдержал. То есть это он считал, что держит ее, и было бы более чем неосторожно хотя бы и в мягкой форме намекнуть ему, что те одиннадцать рейсов, которые он проделал в качестве пассажира за два года своей «отставки», больше вязались с духом, нежели с буквой его клятвы.

 У адмирала была одна определенная и несколько узкая линия поведения во всех случаях, когда он набредал на драку, — он пробивался в самую гущу ее и, нимало не интересуясь, на чьей стороне правда, вставал на защиту более слабого противника. Поэтому-то он непременно присутствовал на процессах самых отпетых преступников, где терроризировал присяжных, жестами показывая, что он с ними сделает, если они попадутся ему вне залы суда. По той же причине все затравленные кошки и подвергнувшиеся остракизму собаки доверчиво искали прибежища под его стулом в тяжелые минуты своей жизни. Вначале он был самым бешеным и кровожадным федералистом из всех, кого осеняло знамя Соединенных Штатов Америки. Но как только северные войска стали теснить южан, он встал под знамена последних и с той поры до самого конца оставался непреклонным и воинствующим конфедератом.

 Ни один мужчина и ни одна женщина даже не питали такой яростной ненависти к зеленому змию, как адмирал, — он без устали громил пьянство, призывая всех, равно знакомых и незнакомых, пить с оглядкой. Горе, однако, тому, кто в простоте душевной осмелился бы намекнуть, что сам адмирал, проглотивший за наш рейс девять галлонов неразбавленного виски, несколько отступает от принципа строгого и полного воздержания, — шквальным ураганом адмиральского гнева его зашвырнуло бы на самый край света. Не подумайте, однако, что виски это когда-либо бросалось ему в голову или в ноги, — ничуть! Несмотря на всю свою емкость, он не мог вместить в себя столько виски, сколько было нужно ему, чтобы охмелеть. С утра, перед тем как одеться, он выпивал налитый до краев стакан виски, чтобы «прочистить трюм», как он выражался. Второй он выпивал уже почти одетый, «чтобы обрести равновесие и определиться». Затем он брился и надевал свежую сорочку, после чего с жаром читал «Отче наш» столь оглушительным басом, что сотрясалось все судно до самого кильсона, а в кают-компании приходилось на время прекращать разговор. На этой стадии он неминуемо оказывался либо «с дифферентом на нос», либо «с дифферентом на корму», либо «давал крен на левый (или на правый) борт» и выпивал еще стаканчик, дабы «поставить себя на ровный киль, чтоб слушаться руля и не ложиться на другой галс при каждом порыве ветра». Тут уже распахивалась дверь его покоев, и солнечный багровый диск его лица благодушно озарял мужчин, женщин и детей. Его громоподобное «здорово, братцы!» могло бы поднять мертвых из гроба и приблизить час их воскресения. Затем из каюты показывалась уже вся его живописная и представительная фигура. Крепкий и осанистый, без единого седого волоса, он появлялся в мягкой шляпе с очень широкими полями, в полуморяцком облачении из темно-синей фланели, широкого, просторного покроя, с солидной манишкой и огромнейшим черным шелковым галстуком, повязанным морским узлом, с тяжелой цепочкой с брелоками, свисающими из кармашка для часов; ноги его внушали священный трепет, а рука была подобна «деснице провидения», как говорили его братья-китобойцы; рукава и манжеты, засученные по случаю теплой погоды до локтей, обнажали волосатые руки, испещренные красными и синими якорями, парусниками и богинями свободы, вытатуированными на них тушью. Все эти детали, впрочем, имеют лишь второстепенное значение; лицо его — вот что было магнитом, который притягивал к себе взоры. Это был знойный диск, который упорно сиял сквозь обветренную маску цвета красного дерева, усеянную бородавками, изборожденную шрамами и украшенную свежими следами порезов от бритья; веселые глаза под косматыми бровями глядели на свет божий из-за носа — огромного одинокого кряжа, от которого волнами расходились необъятные массивы щек. У ног его увивался кумир его холостяцкого сердца — терьер Фэн, ростом не больше белки. Значительную часть дня адмирал с материнской заботливостью ухаживал за собачкой и лечил ее от сотни недугов, существовавших лишь в воображении ее хозяина.

 Газетами адмирал не интересовался, а если когда и читал их, не верил ни одному слову. Он ничего не читал и ничему не верил, кроме «Старой Гвардии» — журнала конфедератов, выходившего в Нью-Йорке. Он держал при себе с дюжину номеров этого журнала и всякий раз, когда требовалась какая-нибудь справка, обращался к ним. А если там не удавалось почерпнуть нужных сведений, прибегал к своей щедрой фантазии, изобретая факты, даты и все, что ему требовалось для подкрепления своих доводов, — поэтому спорить с ним бывало довольно сложно. Стоило ему лишь свернуть в сторону от фактов и заняться изобретением истории, как обезоруженному противнику приходилось сдаваться. Правда, каждый, выслушивая сии исторические арабески, невольно позволял себе хотя бы минутную вспышку негодования, — ну, да адмиралу только того и нужно было. Он был страстный охотник до политических споров и, если никто такого спора не затевал, брал инициативу в свои руки. Уже на третьей своей реплике он начинал воодушевляться, к концу пятой минуты поднимался ураган, а через пятнадцать минут никого из его аудитории уже не было и разбушевавшийся старик оставался один в курительной, стучал кулаком по столу, расшвыривал ногой стулья, изрыгал страшные проклятия своим трубным голосом. Дошло в конце концов до того, что пассажиры, еще издали приметив подозрительный огонек в глазах адмирала, молча и дружно расходились — только бы не встречаться с ним в этот момент; и старик разбивал свой одинокий бивуак на опустевшем поле битвы.

 Но вот в один прекрасный день, при всем честном народе, он встретил достойный отпор. Каждый в свое время мерялся силами с адмиралом, и всех-то по очереди адмирал разбил. Исключение составлял тихий пассажир Уильямс. Адмиралу никак не удавалось заставить его высказаться на политическую тему. На этот же раз, только адмирал появился в дверях и все приготовились улизнуть, как Уильямс сказал:

 — Адмирал, вы настаиваете на достоверности того, что вы давеча рассказывали относительно священников?

 Уильямс имел в виду очередной образец исторического творчества адмирала.

 Все изумились опрометчивости Уильямса. Невозможно было поверить, чтобы человек сам, добровольно, пошел навстречу неминуемой гибели. Начавшееся было всеобщее отступление приостановилось, все вновь уселись, с интересом ожидая, чем все это кончится. Сам адмирал был удивлен не меньше других. Он так и замер в дверях, его рука с платком, которым он собирался утереть свое лоснящееся от пота лицо, повисла в воздухе, а взгляд устремился на дерзкое насекомое, примостившееся в углу.

 — Вы сказали — достоверность? Настаиваю ли я на достоверности своих фактов? Вы хотите сказать, что я солгал? За кого, интересно, вы меня принимаете? Кто этого не знает, тот ничего не знает: всякому ребенку это известно. Вы забыли, чему вас учили в школе, вот что! Да, да, почитайте историю, чтоб вас… И не спрашивайте человека, уверен ли он в том, что составляет азбучную истину, которую последний негр на Юге и тот усвоил!

 Адмирал начал закипать, атмосфера сгущалась, надвигалось очередное землетрясение, грянул гром, сверкнула молния. Через три минуты вулкан уже действовал, извергая пламень и пепел возмущения, выплевывая черные удушливые пары истории, изрыгая раскаленную лаву проклятий. Уильямс меж тем сидел и молчал и, казалось, с глубоким и непритворным интересом слушал все, что говорил старик. Наконец, воспользовавшись временным затишьем, он сказал почтительно, тоном человека, которому только что объяснили мучившую его доселе загадку:

 — Наконец-то я понял! Я полагал, что достаточно знаком с этим разделом истории, и все же не был уверен в достоверности фактов, ибо мне тут не хватало той убедительной конкретности, которая так необходима для понимания истории. Когда же вы давеча назвали все имена и даты и все обстоятельства в их истинном порядке и последовательности, я сказал себе: вот это похоже на дело, это — история, это — по-настоящему убедительное изложение фактов; и еще я сказал себе: дай-ка я спрошу адмирала, уверен ли он в достоверности того, что он рассказал, и тогда поблагодарю его за то, что он так хорошо разъяснил мне все. Это-то я и хочу сделать сейчас, ибо до того как вы внесли ясность, у меня в голове царил хаос без начала и конца.

 Адмирал был умиротворен и доволен. Таким его никто еще не видел. До сих пор никому не приходило в голову принимать исторические домыслы адмирала за непреложные истины. Слушатели неизменно, кто словом, кто взглядом, выражали свое сомнение в достоверности этих фабрикаций. А тут вдруг нашелся человек, который не только проглотил все, что ему подали, но еще и спасибо сказал. Адмирал растерялся; он не мог подобрать слов, даже способность изрыгать хулу и та покинула его. Уильямс же продолжал, скромно и проникновенно:

 — Однако, адмирал, говоря, что этот инцидент — первый брошенный камень и что именно он развязал войну, вы забыли упомянуть об обстоятельстве, прекрасно, конечно, вам известном, но которое, по всей вероятности, просто ускользнуло из вашей памяти. Все, что вы тут рассказали, совершенно точно, до малейших деталей, а именно: что шестнадцатого октября 1860 года два священника из Массачусетса, по фамилии Уэйт и Грейнджер, переоделись и ночью вошли в дом Джона Муди и Рокпорте, выволокли оттуда двух женщин-южанок с двумя их младенцами и, обмазав их дегтем и вываляв в перьях, повезли в Бостон, где заживо сожгли перед Капитолием штата; согласен я также с вами и в том, что именно этот поступок повел к отделению Южной Каролины, которое произошло двадцатого декабря того же года. Отлично.

 (Тут слушатели были приятно удивлены, обнаружив, что Уильямс в дальнейшем употребил против адмирала его же собственное несокрушимое оружие — чистейшей воды вымысел.)

 — Отлично, — говорю я. — Но, адмирал, почему бы не вспомнить также и дело Уиллиса и Моргана в Южной Каролине? Вы такой знающий человек, что вам оно, конечно, должно быть известно. Ваша аргументация и весь ваш разговор показывают, что вы досконально изучили все детали, касающиеся нашей междоусобицы. Судя по историческим проблемам, которые вы каждый раз поднимаете, ясно, что вы не дилетант, скользящий по поверхности исторических явлений, а человек, который исследовал все глубины и собрал весь материал, связанный с этим важным вопросом. Позвольте поэтому освежить в вашей памяти дело Уиллиса — Моргана, хоть я по вашему лицу вижу, что вы сами начинаете его припоминать.

 Итак, двенадцатого августа 1860 года, то есть за два месяца до истории с Уэйтом и Грейнджером, два священника из Южной Каролины, методист Джон Г.Морган и Уинтроп Л.Уиллис, баптист старой школы, вошли переодетыми к Томпсону — Арчибальду Ф.Томпсону (он был вице-президентом при Томасе Джефферсоне), — извлекли из его дома его тетку-вдову (северянку) и ее приемного сына — сироту по имени Мортимер Хайи, страдавшего эпилепсией, которая в момент происшествия еще отягчилась туберкулезного происхождения опухолью на ноге, вследствие чего он был вынужден ходить на костылях; эти два священника, несмотря на мольбы несчастных, втащили их в кусты, обмазали дегтем, вываляли в перьях и впоследствии сожгли на костре в Чарлстоне. Вы, вероятно, помните, какое тягостное впечатление произвело это на общество. Даже чарлстонский «Курьер» заклеймил этот поступок, как некрасивый, несправедливый и ничем не оправданный, и высказал предположение, что он, по всей вероятности, вызовет ответные действия. Вы, конечно, помните и то, что именно эта история и послужила прологом к массачусетским зверствам. Стоит только вспомнить, кем были эти два священника из Массачусетса. И кто были те две южанки, которых они сожгли. Вы столь превосходно знаете историю, адмирал, что я мог бы и не напоминать вам о том, что Уэйт приходился племянником женщине, сожженной в Чарлстоне, а Грейнджер был ее троюродным братом, в то время как одна из женщин, которых они сожгли в Бостоне, являлась женой Джона Г.Моргана, а другая — разведенной, но тем не менее горячо любимой женой Уинтропа Л.Уиллиса. Итак, адмирал, справедливость требует, чтобы вы признали, что обидчиками были именно южные священники, а северные священники захотели поквитаться с ними. До сих пор я ни разу не замечал у вас ни малейшего предрасположения уклоняться от произнесения справедливого приговора, даже в тех случаях, когда проверенные исторические факты опровергали прежде избранную вами позицию. Поэтому-то я без малейших колебаний и решаюсь просить вас переложить основную вину с массачусетских священников на священников Южной Каролины — вот кто заслуживает осуждения в первую голову!

 Адмирал был сражен. Этот медоточивый субъект глотал вымышленную историю адмирала точно манну небесную; нежился, словно на солнышке, под градом его яростных проклятий; в его разнузданном фанатизме видел разумную, непредвзятую справедливость — и наконец закидал его самого вымышленными историческими сведениями, подавая их в густом сиропе лести и подобострастного почтения. Адмирал был прижат к стене. Он пролепетал несколько несвязных и не совсем литературных слов в том смысле, что такая-то и растакая-то история с Уиллисом и Морганом в самом деле выветрилась из его памяти, но что «теперь-то он ее припомнил», и, под предлогом того, что Фэну требовалось дать лекарство от несуществующего кашля, ретировался, разбитый в пух. Вдогонку ему раздался смех и радостные возгласы, и Уильямс, всеобщий благодетель, сделался нашим героем. Слух о его победе разнесся по всему кораблю, — потребовали шампанского, в курительной на радостях устроили банкет, и все повалили туда, чтобы пожать руку победителю. Штурвальный впоследствии рассказывал, что адмирал в это время стоял позади рубки и «так разбушевался, что ослабли бурундук-тали, а грот повис, как тряпка».

 Кончилось владычество адмирала. После того инцидента, как только он затевал спор, вызывали Уильямса; при одном его появлении старик сникал и тотчас сбавлял тон. И как только он кончал свою тираду, Уильямс вкрадчивым и сладким голосом начинал излагать очередное «историческое событие» (для вящей убедительности ссылаясь на великолепную память адмирала и на те номера «Старой Гвардии», которых, как Уильямс знал, у старика не имелось); роли решительно переменились, и каждая их встреча кончалась позорной капитуляцией адмирала. Вскоре он стал так бояться сладкогласного Уильямса, что умолкал при одном его приближении, а сам и вовсе перестал заговаривать на политические темы. Мир и согласие воцарились на корабле.

ГЛАВА XXII

Прибытие на острова. — Гонолулу. — Что я там увидел. — Наряды и нравы местных жителей. — Животное царство. — Фрукты и очаровательные свойства некоторых из них.

 

 В одно прекрасное утро в пустынном море показались острова — еле заметные возвышения над водной гладью. Все высыпали на верхнюю палубу. Зрелище отрадное — после двух тысяч миль водной пустыни! По мере приближения к островам перед нашим взором из океана вырастала громада мыса Даймонд. Неровные его очертания были несколько сглажены дымкой дали. Постепенно стали вырисовываться отдельные детали побережья: полоска пляжа, затем веера кокосовых пальм, туземные хижины и наконец — совершенно плоский и белоснежный город Гонолулу, насчитывающий, как говорят, от двенадцати до пятнадцати тысяч жителей; улицы в этом городе имеют двадцать — тридцать футов в ширину, плотно утрамбованы и гладки, как паркет; почти все они прямые, как стрела, но есть и такие, что завиваются штопором.

 Чем дальше я углублялся в город, тем больше он мне нравился. На каждом шагу я встречал что-то новое, резко отличающееся от того, к чему я привык. Вместо величественных грязновато-бурых фасадов Сан-Франциско я увидел тут дома, построенные из соломы, самана, из узких кремовых кирпичиков — смеси коралла с камешками и ракушками, — скрепленных цементом, а также просто аккуратненькие беленькие коттеджи с зелеными ставнями. Вместо наших палисадников, похожих на бильярдные столы с железной решеткой, здешние дома окружены просторными садами с густой зеленой травой и высокими деревьями, сквозь плотную листву которых с трудом пробивается солнце; вместо обычной герани, каллы и прочих растений, изнемогающих от пыли и бледной немочи, я увидел тут роскошные клумбы и заросли цветов — свежих, сверкающих великолепными красками, как луг после дождя; вместо унылого кошмара «Ивовой Рощи» — городского парка Сан-Франциско — я тут увидел огромные раскидистые лесные деревья с диковинными наименованиями и еще более диковинного вида — деревья, бросающие тень, подобную тени от грозовой тучи, деревья, которые не приходилось подвязывать к зеленым столбикам; вместо золотых рыбок, извивающихся в своих прозрачных сферических тюрьмах, благодаря стеклянным стенам которых они беспрестанно теряют природный свой цвет и очертания, то увеличиваясь, то уменьшаясь в размере, — вместо всего этого я видел кошек, кошек и котов: кошек длиннохвостых и куцых, слепых и кривых, лупоглазых и косых серых кошек, белых кошек, черных кошек, рыжих кошек, полосатых кошек, пятнистых кошек, ручных кошек, диких кошек, кошек-одиночек и целые группы кошек — взводы, роты, батальоны, армии, полчища — миллионы кошек, — и все до единой были гладки, упитанны, ленивы и сладко спали.

 Я видел толпы людей — среди них много белокожих — в белых пиджаках, жилетах, штанах, причем обувь и та у них белая, — они носят парусиновые туфли, которые каждое утро с помощью мела доводят до белоснежного состояния; большинство обитателей, однако, очень смуглы, чуть светлее негров; у женщин приятные черты лица, великолепные черные глаза, округлые формы, тяготеющие к роскошной полноте; одеты они в красную или белую ткань, свободно ниспадающую с плеча до самых пят; длинные черные волосы, не стесненные прической, шляпы с большими полями, украшенные венками из ярко-алых живых цветов; смуглые мужчины в разнообразнейших костюмах, а то и вовсе без оных, если не считать цилиндра, надвинутого на самый нос, и чрезвычайно скромных размеров набедренной повязки; а их прокопченные детишки бегали по большей части в одежде, сотканной из солнца, — и надо сказать, что одежда эта сидела на них отлично и была весьма живописна.

 Вместо головорезов и буянов, которые подстерегают вас в Сан-Франциско на каждом перекрестке, я видел длинноволосых коричневых дев Сандвичевых островов — они сидели на земле в тени домов и лениво взирали на все и вся, что проходило перед их глазами; вместо убогого булыжника я тут ступал по плотно утрамбованной коралловой мостовой, которую нелепое и упорное насекомое подняло из недр морских; поверх этого фундамента лежал легкий слой остывшей лавы и пепла, которые некогда, во дни оны, бездонная преисподняя изрыгнула из ныне высохшего и почерневшего жерла ставшего нестрашным покойника-вулкана; вместо наших тесных, переполненных конок мимо меня верхом на быстрых конях пролетали смуглые туземки, и пестрые их шарфы струились за ними, как знамена; вместо зловонного букета китайского квартала и боен на Брэннен-стрит я тут вдыхал аромат жасмина, олеандра и «индийской красавицы»; вместо спешки, суеты и шумного беспорядка Сан-Франциско тут царил летний покой, благодатный, как рассвет в райском саду; вместо песчаных холмов, окружающих Золотой Город, и сонного его залива возле меня высились крутые горы, одетые в свежую зелень и изрезанные глубокими прохладными ущельями, а напротив расстилался во всем своем величии океан: сверкающая прозрачная зеленая полоска возле берега, окаймленная длинной лентой белой пены, которая билась о риф; за ней — густая синева глубоких морей, усеянная гребешками волн; а совсем далеко, на горизонте, виднелся одинокий парус, словно для того только, чтобы подчеркнуть дремотную тишь безмолвного и пустынного простора. Когда же садилось солнце, этот единственный гость из иного мира, настойчиво напоминающий о том, что мир этот все-таки существует, вы погружались в роскошное оцепенение, вдыхая благоуханный воздух и забывая, что на свете есть что-либо, кроме этих заколдованных островов.

 Острая боль выведет вас наконец из состояния мечтательного экстаза — вас укусил скорпион. После этого вы должны встать с травы и убить скорпиона, приложить к месту укуса спирт или бренди и сверх того раз и навсегда решить не садиться больше на траву. Тут вы удаляетесь в спальню, где правой рукой заполняете дневник за истекший день, а левой уничтожаете москитов, одним ударом разделываясь с целым полчищем их.

 Затем вы видите приближающегося неприятеля — косматого тарантула на костылях, — почему бы вам не накрыть его плевательницей? Сказано — сделано, и торчащие из-под плевательницы концы лап тарантула дают вам довольно ясное представление о возможном диапазоне его действий. Теперь — в постель, где вы превращаетесь в место прогулок для сколопендры с ее восемьюдесятью четырьмя ножками, из которых и одной довольно, чтобы прожечь воловью шкуру. Опять спиртовые примочки и решение впредь — раньше чем ложиться в постель, тщательно осматривать ее. Затем вы ждете и терзаетесь, покуда все окрестные москиты не вползут под полог, и, быстро вскочив, закрываете их там, а сами ложитесь на пол и мирно спите до утра. Если же вам случится проснуться ночью, можно для развлечения поругать тропики.

 Само собой разумеется, в Гонолулу у нас был большой ассортимент фруктов: апельсины, ананасы, бананы, клубника, лимоны, померанцы, манго, гуава, дыни и роскошнейшая диковина, именуемая хиримоей, — чистый восторг! Не следует забывать и тамаринд. Первоначально я думал, что плоды тамаринда созданы для того, чтобы их есть, но, надо полагать, у них какое-то другое назначение. Отведав два-три тамаринда, я решил, что они еще не поспели в этом году. Мне так свело рот, что непонятно было, то ли я свистеть собрался, то ли тянусь целоваться, и целые сутки после этого я мог лишь всасывать в себя пищу через трубочку. Я набил себе оскомину, и на зубах у меня появилась так называемая «железная полоска», — я боялся, что это так и останется, но какой-то местный житель утешил меня, сказав, что «она сойдет вместе с эмалью». Впоследствии я узнал, что тамаринды едят только приезжие, да и те один раз в жизни.

ГЛАВА XXIII

Экскурсия. — Капитан Филлипс и его выезд. — Прогулка верхом. — Норовистая лошадь. — Природа и искусство. — Замечательные развалины. — Честь и хвала миссионерам.

 

 Приведу запись, сделанную мной в дневнике на третий день моего пребывания в Гонолулу:

 «Сегодня на Гавайях не сыскать человека более деликатного, чем я, — никакие силы не заставят меня, например, сесть в присутствии начальства. За день я проделал то ли пятнадцать, то ли двадцать миль верхом, и, откровенно говоря, после этого я вообще не очень-то склонен садиться.

 Итак, в четыре часа тридцать минут пополудни мы, шесть джентльменов и три дамы, собрались в экскурсию на мыс Даймонд и в Королевскую кокосовую рощу. Все выехали в условленный час, кроме меня. Я же ездил осматривать тюрьму (вместе с капитаном Фишем и еще одним шкипером китобойного судна, капитаном Филлипсом) и так увлекся, что не заметил, как прошло время. Опомнился я только тогда, когда кто-то обронил, что уже двадцать минут шестого. К счастью, капитан Филлипс приехал на собственном «выезде», как он называл тележку, привезенную сюда капитаном Куком в 1778 году, и лошадь, которую капитан Кук застал уже здесь по приезде. Капитан Филлипс справедливо гордился своим искусством править и резвостью своего коня, и только его страсти демонстрировать оба эти качества я обязан тем, что за шестнадцать минут проделал расстояние от тюрьмы до Американской гостиницы — как-никак, больше полумили. Езда была лихая! Удары кнута так и сыпались на спину нашей лошади, и всякий раз как кнут приходил в соприкосновение с лошадиной шкурой, пыль поднималась такая, что к концу нашего путешествия мы двигались в непроницаемом тумане и были вынуждены ориентироваться с помощью карманного компаса, который капитан Фиш держал в руке; Фиш имел за спиной двадцать шесть лет плавания на китобойных судах и на протяжении всего нашего опасного путешествия проявлял такое самообладание, словно находился у себя на капитанском мостике; он спокойно покрикивал: «Лево руля!», «Так держать!», «Круче — право руля — по ветру!» и т.д., ни на минуту не теряя присутствия духа и ни интонацией, ни манерой держаться не выражая какого-либо беспокойства. Когда мы наконец бросили якорь и капитан Филлипс, поглядев на свои часы, произнес: «Шестнадцать минут — я говорил, что возьмет! Ведь это больше трех миль в час!» — я понял, что он ждет комплимента, и сказал, что молнию не сравнил бы с его конем. И в самом деле, такое сравнение было бы неуместным.

 Хозяин гостиницы сообщил, что мои приятели отбыли чуть ли не час назад, и предложил мне взять любую лошадь из его конюшни и отправиться вдогонку. Я отвечал, чтобы он особенно не беспокоился, — что, дескать, смирный нрав в лошади ставлю выше резвости, что хотел бы иметь даже исключительно смирную лошадь — совсем без всякого норова, если можно, а лучше бы всего — хромую. Не прошло и пяти минут, как мне подвели лошадь. Я остался доволен ее видом; правда, ее можно было принять за овцу, но это оттого, что на ней нигде не было написано, что она — лошадь. Мне она нравилась, а это главное. Убедившись, что у моей лошади ровно столько статей, сколько положено, я повесил свою шляпу на ту из них, что помещается за седлом, отер пот с лица и отправился в путь. Я дал своему коню название острова, на котором мы находились, — Оаху. Он пытался завернуть в первые же ворота, которые мы проезжали. Ни хлыста, ни шпор у меня не было, и я попробовал просто поговорить с ним. Однако доводы мои на него не действовали, он понимал лишь оскорбления и брань. Повернув в конце концов от этих ворот, он тут же направился к другим, на противоположной стороне улицы. Прибегнув к тем же средствам — брани и оскорблениям, — я снова восторжествовал. На протяжении следующих шестисот ярдов конь четырнадцать раз пересекал улицу, толкаясь в тринадцать ворот, между тем как тропическое солнце отчаянно дубасило меня по голове, угрожая продолбить череп, а пот буквально струился с меня. Наконец моему коню ворота надоели, и он пошел дальше спокойно, но теперь меня стала смущать глубокая задумчивость, в которую он погрузился. «Не иначе как замышляет очередную каверзу, новый фортель какой-нибудь, — решил я, — зря лошадь не станет задумываться». Чем больше я размышлял об этом, тем беспокойнее становилось у меня на душе. Наконец я не выдержал и слез с лошади, чтобы заглянуть ей в глаза: нет ли в них подозрительного огонька, — я слыхал, что глаза этого благороднейшего из домашних животных обладают чрезвычайной выразительностью.

 Не могу описать, какое я почувствовал облегчение, когда оказалось, что конь мой просто-напросто спит. Я его разбудил и пустил рысью, — и тут-то вновь проявилась его злодейская натура: он полез на каменную стену высотою в пять-шесть футов. Я понял наконец, что к этой лошади надо применять физические меры воздействия, сломал внушительный прутик тамаринда, и конь незамедлительно сдался. Он пустился каким-то судорожным аллюром, в котором три коротких шага сменялись одним длинным, напоминая мне по очереди то толчки землетрясения, то крутую качку нашего «Аякса» в бурю.

 Тут самое время помянуть добрым словом изобретателя американского седла. Собственно, седла-то никакого нет, можно с таким же успехом сидеть на лопате; что же касается стремян, то их роль чисто орнаментальная. Если бы я захотел перечислить все проклятия, какие я обрушил на эти стремена, то даже без иллюстраций получилась бы увесистая книжка. Иногда одна нога проходила так глубоко в стремя, что оно охватывало ее на манер запястья, иногда таким образом проскакивали обе ноги, и я оказывался как бы в кандалах; иногда же ноги вовсе не попадали в стремена, и тогда они бешено болтались, хлопая меня по голеням. Даже когда мне удавалось устроиться поудобнее, осторожно ступнями ног придерживая стремена, я все равно не мог чувствовать себя спокойно, ибо находился в постоянном страхе, как бы стремена куда-нибудь не ускользнули.

 Впрочем, довольно, мне тяжело даже говорить на эту тему.

 Отъехав от города на полторы мили, я увидел рощу высоких кокосовых пальм; гладкие стволы их, тянувшиеся вверх без всяких ответвлений на шестьдесят — семьдесят футов, были увенчаны кисточкой зеленой листвы, прикрывавшей гроздь кокосовых орехов, — зрелище не более живописное, чем, скажем, лес гигантских потрепанных зонтиков с гроздьями огромного винограда под ними. Некий больной и желчный житель севера высказался о кокосовой пальме следующим образом: «Говорят, что это дерево поэтично, — не стану спорить, а только уж очень оно похоже на веник из перьев, после того как в него ударила молния». Образ этот, на мой взгляд, вернее всякого рисунка дает представление о кокосовой пальме. И тем не менее есть в этом дереве что-то привлекательное, какое-то своеобразное изящество.

 Там и сям в тени деревьев прикорнули бревенчатые срубы и травяные хижины. Травяные хижины строятся из сероватой местной травы, связанной в пучки, и по своим пропорциям напоминают наши коттеджи, только крыши у них более крутые и высокие. И стены и крыши этих хижин чрезвычайно толсты, в стенах вырезаны квадратные окна. Если смотреть на них с некоторого расстояния, они кажутся косматыми, словно сделанными из медвежьих шкур. Внутри хижины — приятная прохлада. Над крышей одного из коттеджей развевался королевский флаг, — вероятно, в знак того, что его величество дома. Вся эта местность — личные владения короля, и он много времени проводит здесь, отдыхая от зноя. Местечко носит название Королевская роща.

 Здесь поблизости имеются любопытные развалины — скудные остатки древнего храма. Некогда здесь приносились человеческие жертвы — в те далекие времена, когда простодушный сын природы, не устояв перед жгучим соблазном и совершив под горячую руку грех, мог, одумавшись в более трезвую минуту, с благородной прямотой признаться в содеянном и тут же искупить свой грех кровью собственной бабушки; в те благословенные времена, когда бедный грешник мог при случае очищать свою совесть и, покуда у него не иссякнет запас родственников, покупать себе душевный покой; задолго до того, как миссионеры, претерпевая несчетные лишения и невзгоды, прибыли сюда, чтобы сделать нашего безмятежного грешника навеки несчастным своими рассказами о радостях и блаженстве, ожидающих его в почти недосягаемом раю, и о мрачном унынии преисподней, куда он с такой ужасающей легкостью может угодить; чтобы объяснить бедному туземцу, что в своем невежестве он совершенно понапрасну, без всякой пользы для себя израсходовал всех своих родственников; чтобы открыть ему всю прелесть поденной работы; при которой на вырученные сегодня пятьдесят центов можно прокормиться весь завтрашний день, и доказать преимущество такого образа жизни перед тем, к которому он привык, когда ловил рыбу скуки ради, в продолжение нескончаемого тропического лета валялся на травке и вкушал пищу, уготованную ему природой и доставшуюся ему без труда.

 Грустно думать о бесчисленных обитателях этого прекрасного острова, которые сошли в могилу, так и не узнав о том, что есть место, именуемое адом!

 Древний этот храм сложен из неотесанных глыб лавы и представляет собой прямоугольник, обнесенный стенами, но без крыши, имеющий тридцать футов в ширину и семьдесят в длину. Голые стены — и ничего больше, — толстые, но не выше человеческого роста. Они могут продержаться еще века, если их не трогать. Три алтаря и прочие священные принадлежности храма давно уже осыпались, не оставив следа. Говорят, что в давние времена здесь, под завывание нагих дикарей, убивали людей тысячами. Если бы немые эти камни могли говорить, какие истории они поведали бы нам, какие картины открылись бы нашим взорам! Вот под ножом палача извиваются связанные жертвы, вот смутно виднеется плотная человеческая толпа, она вся подалась вперед, и пылающий жертвенник озаряет свирепые лица, выступающие из мрака, — все это на призрачном фоне деревьев и сурового силуэта мыса Даймонд, который как бы сторожит это жуткое зрелище, в то время как месяц мирно взирает на него сквозь расщелины облаков!

 Когда три четверти века назад Камехамеха Великий, своего рода Наполеон по искусству воевать и неизменному успеху всех своих предприятий, напал на Оаху, уничтожил местную армию и завладел островом окончательно и бесповоротно, он разыскал трупы короля Оаху и его полководцев и украсил стены храма их черепами. И дикое же это было время — эпоха процветания божественной бойни! Король и военачальники держали народ в железной узде; ему приходилось кормить своих хозяев, воздвигать дома и храмы, нести все расходы в стране, получать пинки и подзатыльники вместо благодарности, влачить более чем жалкое существование, за малейшие проступки расплачиваться жизнью, а если и не было проступков — приносить ее на священный алтарь в качестве жертвы, тем самым покупая у богов всевозможные блага для своих жестокосердных правителей. Миссионеры одели и воспитали дикарей, положили конец произволу их начальников и даровали всем свободу и право пользоваться плодами своего труда, они учредили общий закон для всех и одинаковое наказание для тех, кто его преступает. Контраст столь разителен, добро, которое миссионеры принесли этому народу, столь явно ощутимо и бесспорно, что мне остается лишь указать на состояние, в котором пребывали Сандвичевы острова во времена капитана Кука, и сопоставить его с условиями жизни на этих островах в наши дни. Такое сравнение убедительнее всяких слов».

ГЛАВА XXIV

Памятники и реликвии. — Старинная легенда о страшном прыжке. — Лошадь, чуткая к красотам природы. — Барышники и их братья. — Новый трюк. — Хорошее место для любителя лошадей.

 

 После довольно крутого подъема мы наконец достигли вершины горы, откуда нам открылась широкая панорама. Заливая горы, долины и океан своим ровным сиянием, поднялась луна, а сквозь темные купы деревьев, словно там раскинулся сказочный лагерь светлячков, мерцали огни Гонолулу. Воздух полнился ароматом цветов. Отдыхали мы недолго. Весело смеясь и разговаривая, наш отряд помчался дальше вскачь, а я потрусил за ним, вцепившись обеими руками в луку седла. Мы подъехали к обширной равнине, — трава тут не росла, ноги вязли в глубоком песке. Нам сообщили, что это древнее поле битвы. Кругом чуть ли не на каждом шагу белели озаренные луной человеческие кости. Мы подобрали множество их на память. У меня накопилось изрядное количество берцовых и плечевых костей, — кто знает, может быть, они принадлежали каким-нибудь знаменитым военачальникам, сражавшимся в той страшной стародавней битве, когда кровь лилась, как вино, на том самом месте, где мы сейчас стоим? Перл всей коллекции я впоследствии разбил о спину Оаху, пытаясь заставить его сдвинуться с места. Тут можно было найти любую кость, кроме черепа; какой-то местный житель заметил вскользь, что за последнее время значительно увеличилось количество «охотников за черепами». Признаться, об этой разновидности спорта я доселе не имел представления.

 О месте этом никто ничего толком не знает, и его история навсегда останется тайной. Даже старожилы не могут похвастать особенной осведомленностью. По их словам, кости эти лежали тут, когда они сами еще были детьми. Лежали они еще и тогда, когда деды их были детьми — о том же, как эти кости сюда попали, жители могут лишь строить догадки. Многие верят в общепринятую версию, будто место это было полем какой-то давней битвы. Верят также, что скелеты лежат тут испокон веков и в тех самых позах, в которых пали бойцы в той великой битве. Другие полагают, что именно здесь Камехамеха I дал свое первое сражение. По этому поводу рассказывают следующее — возможно, что сюжет заимствован из одной из многочисленных книг, написанных об этих островах; не знаю, впрочем, какими именно источниками пользовался мой рассказчик. По его словам, Камехамеха (который первоначально был всего лишь каким-то второстепенным князьком на острове Гавайи) высадился здесь с большим войском и расположился лагерем в Ваикики. Оахийцы выступили в поход; они были настолько уверены в победе, что не задумываясь согласились на требование своих жрецов — провести черту на том месте, где ныне лежат кости, и поклясться, что ни в коем случае не отступят за эту черту. Жрецы уверяли, что всякого, кто нарушит клятву, постигнет смерть и вечные муки. Камехамеха теснил их шаг за шагом; жрецы, сражаясь в первых рядах, пытались вдохновить воинов, словом и личным примером напоминая им о клятве умереть, но не переступить роковой черты. Оахийцы мужественно бились, пока не пал их верховный жрец, сраженный неприятельским копьем. Его гибель произвела тягостное впечатление, и у славных воинов, стоявших за ним, дрогнули сердца. С торжествующими кликами неприятель ринулся вперед — черта была перейдена, оскорбленные боги покинули отчаявшееся войско; смирившись с роком, который они навлекли на себя своим клятвоотступничеством, оахийцы бросились врассыпную по равнине, на которой ныне расположен город Гонолулу, и побежали дальше, вверх по прелестной долине Нууану. С обеих сторон их обступили крутые горы, впереди ждал страшный обрыв Пали. Неприятель продолжал теснить их; они помедлили с минуту и ринулись вниз, с высоты шестисот футов!

 Рассказ сам по себе довольно симпатичный, однако в прекрасном историческом труде мистера Джарвеса говорится, что оахийцы окопались в долине Нууану, что Камехамеха выбил их из укреплений и, загнав их в Горы, вынудил броситься с кручи. Наше усеянное костями поле нигде в его книге не упоминается.

 Глубокая тишина и покой, царившие над великолепным пейзажем, произвели на меня сильное впечатление. Я находился, по своему обыкновению, в хвосте отряда, и мне захотелось высказаться.

 — Какое чудесное видение дремлет в торжественном сиянии луны! Как четко вырисовываются зазубренные края потухшего вулкана на фоне ясного неба! Какая белоснежная пена окаймляет риф там, где об него разбивается прибой! Как безмятежно спит город, темнеющий далеко в низине! Как мягко стелются тени по величавым склонам гор, окружающим сонное царство долины Мауоа! Какая внушительная пирамида облаков громоздится над многоярусным Пали! Словно суровые воины прошлого собираются призрачными отрядами на древнее свое поле битвы — какие душераздирающие стоны жертв, которые…

 В этом месте лошадь, именуемая Оаху, села на песок. Верно, ей так было удобнее слушать меня. Как бы то ни было, я тотчас остановил поток своего красноречия и доказал ей, что не потерплю неуважения к себе со стороны лошади. Тут-то я и сломал об ее круп кость неизвестного военачальника, после чего вскочил в седло и отправился догонять кавалькаду.

 Порядком уставшие, мы вернулись в город к девяти часам вечера; на этот раз я возглавлял шествие, так как мой конь, поняв наконец, что мы направляемся домой и что идти не так далеко, бросил валять дурака. Тут нелишне будет перебить мой рассказ сведениями общего характера. В Гонолулу, как, впрочем, повсюду в Гавайском королевстве, никто не держит конюшен; поэтому, если только вы незнакомы с зажиточными резидентами (эти всегда держат добрых коней), вам приходится довольствоваться самыми жалкими клячами, которых вы нанимаете у канаков (то есть туземцев). Приличной лошади вы никогда не сможете нанять, даже у белого хозяина, ибо все лошади заняты на фермах и ведут жизнь самую изнурительную. Если туземец, у которого вы решили взять лошадь, и не заездил ее до полусмерти сам (они все страстные наездники), можете быть уверены, что ее заездили другие, ибо тайком от вас он дает ее напрокат. Так по крайней мере мне говорили. А в результате, лошади не успевают ни есть, ни пить, ни отдыхать, ни сил набраться, выглядят и чувствуют себя всегда отвратительно, а приезжая публика гарцует по островам на клячах, подобных той, что досталась сегодня мне.

 Когда вы нанимаете лошадь у канака, вам нужно смотреть в оба, ибо можете ни минуты не сомневаться в том, что вы имеете дело с лукавым и бессовестным плутом. Оставьте вашу дверь раскрытой настежь, не запирайте вашего чемодана — это пожалуйста! Туземец не прикоснется к вашей собственности; у него нет никаких выдающихся пороков, и душа его не лежит к крупному грабежу; однако малейшую возможность надуть вас по лошадиной части он использует с неподдельным восторгом. Черта, присущая всем барышникам, не правда ли? Канак непременно постарается содрать с вас лишнее; предложит вам вечером великолепного коня (любого, хотя бы он принадлежал самому королю, если августейшие конюшни окажутся доступными для обозрения), а наутро приведет вам клячу, под стать моему Оаху, да еще побожится, что вы именно этого коня смотрели накануне. Если вы начнете скандалить, он вывернется, уверяя, что договаривался с вами не он, а его брат, «который, на беду, сегодня утром уехал в деревню». У них всегда имеется в запасе «брат», на которого они сваливают всю ответственность. Некто — очередная жертва подобного мошенничества — попробовал было возразить одному из этих молодчиков:

 — Но я знаю, что я договаривался именно с вами, потому что тогда же еще обратил внимание, что у вас на щеке шрам.

 — О да, да, мой брат и я очень похожи: мы близнецы!

 Вчера мой приятель Дж. Смит нанял лошадь. Канак, предлагавший ее, заверил Смита, будто лошадь в прекрасном состоянии; у Смита был свой потник и седло, и он велел туземцу переседлать коня. Канак сказал, что вполне доверяет джентльмену свое седло, но Смит все же отказался пользоваться им. Пришлось менять; Смит, однако, заметил, что канак сменил лишь седло, а потник оставил; канак сослался на свою рассеянность. Смиту надоела вся эта возня, он сел на коня и уехал. Не успели они отъехать от города на милю, как конь начал припадать на все четыре ноги, а затем стал откалывать и вовсе какие-то диковинные номера. Смит соскочил, снял седло и тогда только обнаружил, что потник накрепко прилип к спине лошади — вся ее спина представляла собой сплошную незаживающую рану. Загадочное поведение канака объяснилось.

 На днях другой мой приятель купил у туземца довольно сносную лошадь, после того как подверг ее тщательному осмотру. А сегодня он обнаружил, что лошадь слепа на один глаз. Когда он покупал ее, он все хотел взглянуть на тот глаз, и ему даже казалось, что он так и сделал. Потом он вспомнил, что коварный туземец всякий раз умудрялся чем-нибудь отвлечь его внимание.

 Еще один пример, и я покончу с этой темой.

 Рассказывают, что когда некий мистер Л. посетил остров, он купил у туземца двух парных лошадей. Они помещались в небольшой конюшне с перегородкой посредине, каждая лошадь в своем стойле. Мистер Л. внимательно осмотрел через окно сперва одну лошадь («брат» канака уехал в деревню и увез ключ), затем, обойдя конюшню, заглянул в окошко, чтобы обследовать вторую. Он заявил, что в жизни не видывал более удачно подобранной пары, и тут же уплатил за них сполна. После чего канак отправился вдогонку за своим братом. Молодчик этот самым бессовестным образом надул Л. «Парная» лошадь была всего одна, в одно окно Л. обследовал ее левый борт, в другое — правый! Лично я не склонен верить этому анекдоту, но он служит несколько гиперболической иллюстрацией совершенно реального факта, а именно, что канак-барышник отличается творческой фантазией и гибкой совестью.

 Приличного коня можно здесь приобрести за сорок или пятьдесят долларов, просто сносного — за два с половиной доллара. По моим расчетам, мой Оаху должен бы стоить примерно тридцать пять центов. Третьего дня тут кто-то купил лошадь, в тысячу раз лучшую, чем мой Оаху, за один доллар семьдесят пять центов и перепродал ее сегодня за два доллара двадцать пять центов; а вчера Уильямс купил славненькую и чрезвычайно резвую лошадку за десять долларов; и вчера же одна из лучших непородистых лошадей на острове (она действительно очень и очень недурна) продавалась за семьдесят долларов вместе с мексиканским седлом и уздечкой; это был конь широко известный, пользующийся большим уважением за быстроногость, покладистый характер и выносливость. Местных лошадей принято кормить раз в день небольшим количеством овса; овес доставляется из Сан-Франциско и стоит около двух центов фунт; сена же им дают без ограничений; сено местное и не очень высокого качества, туземцы сами приносят его на рынок; его связывают в продолговатые тюки размером с рослого мужчину, затем по одному такому тюку накалывают с двух концов на жердь длиной в шесть футов, туземец взваливает ее на плечи и прогуливается в поисках покупателя. Жердь с тюками, таким образом, представляет собой гигантских размеров букву Н.

 Один такой тюк стоит двадцать пять центов, и его хватает на день. Итак, коня вы приобретаете за сущие пустяки, недельный запас сена тоже за пустяки, и, кроме того, уже без всяких пустяков, вы пасете своего коня на роскошной траве, растущей на обширном участке вашего соседа, — нужно лишь выпустить коня в полночь и загнать в конюшню под утро. Покамест, как видите, вы ничего почти не тратите, но когда дойдет дело до седла и уздечки, вам придется выложить от двадцати до тридцати пяти долларов. Можно нанять лошадь на неделю вместе с седлом и уздечкой, заплатив от семи до десяти долларов, причем владелец лошади сам ее кормит.

 Однако время закончить отчет за этот день — время ложиться спать. Я ложусь и слышу, как в ночной тиши раздается мягкий, прекрасный голос, — и вот, несмотря на то что эта скала, затерявшаяся посреди океана, находится чуть ли не на краю света, я узнаю родной напев. Слова, правда, звучат несколько странно:

 Ваикики лантони э каа хули хули уаху.

 Что в переводе должно обозначать: «Когда по Джорджии мы шли походом…»[50]

ГЛАВА XXV

После полудня в субботу. — Как резвятся девушки на Сандвичевых островах. — Торговец пои. — Субботний праздник в старину. — Туземный танец. — Влияние церкви. — Кошки и чиновники.

 

 Нам посчастливилось видеть одну из достопримечательностей Гонолулу — базар во всем его субботнем великолепии; суббота считается праздником у туземцев. Девушки — по двое, по трое, дюжинами, целыми взводами и эскадронами — скакали по улицам на своих быстроногих, хоть и неказистых на вид лошадках. Пестрые их амазонки развевались, как знамена. Легкие наездницы, чувствующие себя в седле как дома, веселили глаз своим жизнерадостным и изящным видом. То, что я назвал амазонкой, на самом деле просто-напросто длинное широкое полотнище, наподобие пестрой и яркой скатерти; материю эту один раз обматывают вокруг бедер; концы, пропущенные назад, плещутся по обе стороны лошади, как два флага. Зацепив стремя большим пальцем ноги, расправив плечи и держась в седле прямо, по-генеральски, наездница вихрем несется вскачь.

 В субботу после полудня девушки наряжаются кто во что горазд: одни надевают черный шелк, другие развевающиеся ткани ослепительного красного цвета, третьи обматываются белоснежной материей, четвертые же накрутят на себя такое, что радуга меркнет рядом с ними; волосы они все укладывают в сетку, нарядные шляпки украшают живыми цветами, самодельные ожерелья из карминово-красных цветов охайи обвивают их смуглые шеи; яркие эти красавицы заполняют базарные площади и примыкающие к ним улички и при этом так благоухают своим проклятым кокосовым маслом, что можно подумать, будто где-то поблизости горит склад тряпья.

 Можно тут встретить и язычника, приехавшего с какого-нибудь знойного острова Южных морей; лицо и грудь его покрыты сплошной татуировкой, и он походит на обычного нашего бродягу-нищего из Невады — жертву взрыва на шахте. У иных татуировка цвета синьки покрывает всю верхнюю часть лица до самого рта — получается род полумаски, — нижняя же часть сохраняет характерную желтую окраску жителя Микронезии[51]; у других от висков к шее, на обеих щеках, нарисованы две широкие полосы, а посредине оставлена полоса натуральной желтой кожи в два дюйма шириной, — и все это производит впечатление печной решетки с одной сломанной перекладиной. Встречаются и такие, у которых все лицо сплошь покрыто этой зловещей гангренозной краской, и только две-три тоненькие полоски желтой кожи змеятся по этому фону, пересекая лицо от уха до уха, а из-под полей шляпы мерцают глаза, как звезды среди сумрака лунной ночи.

 Двигаясь среди толпы, кишащей на улицах, вы доходите до торговцев пои; они сидят в тени, на корточках по местному обычаю, окруженные покупателями. Пои внешним видом своим напоминает обыкновенное тесто. Хранят его в больших мисках, сделанных из выдолбленных плодов, похожих на наши тыквы; емкость этих мисок от трех до четырех галлонов. Пои — основная пища туземцев; приготовляют ее из клубней растения таро. Формой клубень походит на толстую — или, если угодно, пухленькую — картофелину, но в отличие от нее при варке приобретает светло-лиловую окраску. Вареные клубни таро — вполне удовлетворительная замена хлеба. Канаки пекут его в земле, затем разминают тяжелым пестиком, сделанным из лавы, смешивают с водой и оставляют бродить; таким образом, получается пои — смесь малоаппетитная, слишком пресная до того, как перебродит, и слишком кислая после брожения, при всем том питательна до чрезвычайности. Однако если, кроме пои, ничего другого не есть, в организме накапливаются ядовитые вещества, и — кто знает, — может, этим и объясняются некоторые особенности в характере канаков. Обращение с пои — такое же искусство, как еда палочками у китайцев. Указательный палец окунают в тесто, быстро накручивают на него порцию по вкусу, затем так же быстро вынимают; в результате палец весь облеплен этим тестом; затем едок откидывает голову, сует палец в рот, слизывает с него лакомство и медленно, зажмурившись, глотает его. Немало пальцев окунается в общую миску, и каждый из них вносит свою лепту грязи, разнообразя вкусовые и цветовые оттенки этого блюда.

 Вокруг небольшой хижины собралась толпа туземцев, покупающих целебный корень ава. Некоторые утверждают, что благодаря употреблению этого корешка известные болезни, завезенные в свое время на остров, произвели меньше опустошений среди туземцев, чем следовало ожидать. Другие, впрочем, этого мнения не разделяют. Все сходятся на том, что пои способно полностью восстановить здоровье истощенного пьянством человека и что оно излечивает больных, которым никакие лекарства уже не помогают; но далеко не все верят в целебные свойства, приписываемые корешку авы. Туземцы варят из него хмельной напиток, злоупотребление которым влечет за собой тяжелейшие последствия: кожа покрывается сухими белыми струпьями, глаза воспаляются, наступает преждевременная дряхлость. Хозяин заведения, возле которого мы остановились, выплачивает правительству восемьсот долларов в год за монопольное право торговать корешком ава и, несмотря на это, говорят, выручает ежегодно огромные деньги. Наши же кабатчики, которые платят тысячу долларов за право торговать в розницу виски и другими напитками, еле сводят концы с концами.

 На рыбном базаре толпился народ. Туземцы обожают рыбу и едят ее не только сырьем, но и живьем! Впрочем, я предпочел бы не задерживаться на этой теме.

 Во время оно суббота здесь справлялась торжественно, как настоящий праздник. Все туземное население города бросало работу, жители окрестностей присоединялись к горожанам. Белый человек в эти дни предпочитал отсиживаться дома, ибо наездники и наездницы неслись галопом по улицам и нельзя было пробиться сквозь эту кавалькаду без риска быть изувеченным.

 По вечерам пировали, и девушки исполняли соблазнительнейший танец хула-хула, танец, как говорят, отличавшийся совершенством и слаженностью движений всех частей тела — ног, рук, кистей, головы и туловища, и удивительной четкостью ритма. Девушки, почти совсем нагие, становились в круг и проделывали бесчисленное количество движений и фигур без всякого дирижера, причем «счет» у них был так точен, движения столь дружны, что если бы их всех выстроить в ряд, то казалось бы, что все эти руки, кисти, туловища, ноги и головы двигались, колыхались, жестикулировали, кланялись, прикасались к земле, кружились, извивались, перекручивались и выпрямлялись как части единого целого; трудно было поверить, что ими не управляет какой-то тонкий скрытый механизм.

 В последние годы, однако, суббота в значительной мере утратила свои былые праздничные черты. Слишком уж нарушали эти еженедельные сатурналии туземцев рабочий ритм и интересы белого человека, и он с помощью законов, проповедей и всевозможных других средств положил им известный предел.

 Развратный танец хула-хула исполняют теперь лишь ночью, при закрытых дверях, в присутствии малочисленных зрителей, и то лишь по особому разрешению властей, которые к тому же взимают за это разрешение десять долларов. Нынче уже мало осталось девушек, владеющих в совершенстве искусством этого древнего национального танца.

 Миссионеры обучили грамоте и обратили в христианство всех туземцев. Все они приобщены к церкви, и всякий достигший восьмилетнего возраста умеет писать и бегло читать на своем родном языке. Это самый грамотный народ в мире, если не считать китайцев. Множество книг напечатано на канакском языке, и все туземцы страстные читатели. Все они регулярно и ревностно ходят в церковь. Смягчающее влияние культуры сказалось еще и в том, что у туземных женщин в конце концов появилось глубокое уважение к целомудрию (как к отвлеченному понятию). На эту тему, пожалуй, не следует особенно распространяться. Надо полагать, что национальный грех исчезнет со временем, когда вымрет сам народ. Никак не раньше. Впрочем, это очищение не за горами, как видно хотя бы из того, что, соприкоснувшись с цивилизацией белого человека, население, некогда (по подсчетам капитана Кука) составлявшее четыреста тысяч человек, за какие-нибудь восемьдесят лет сократилось до пятидесяти пяти тысяч!

 Общество этого удивительного, миссионерски-китобойно-административного центра представляет собой довольно причудливую смесь. Если вы, разговорившись с каким-нибудь незнакомцем, испытываете столь естественное в таких случаях желание узнать, как вам следует держаться с ним, к какому разряду людей его отнести, смело величайте его капитаном. Затем приглядитесь и, если по выражению его лица вам покажется, что вы дали маху, тут же спросите его, в какой церкви он читает свои проповеди. Можно поручиться, что он либо миссионер, либо капитан китобойного судна. Сам я перезнакомился с семьюдесятью двумя капитанами и девяносто шестью миссионерами. Капитаны и священники составляют половину населения острова; четверть его приходится на туземцев и на купцов иностранного происхождения с женами и детьми, и последняя четверть — на высокопоставленных чиновников гаванского правительства. На каждого человека приходится по три кошки.

 На днях какой-то степенного вида незнакомец остановил меня на окраине города и сказал:

 — Доброе утро, ваше преподобие. Вы, верно, служите в той каменной церкви?

 — Нет, не служу. Я не священник.

 — Право? Извините, пожалуйста, капитан. Как улов в этом году? Много ли жира…

 — Жира? За кого вы меня принимаете? Я не китобоец.

 — Тысячу извинений, ваше превосходительство! Так вы гвардии генерал-майор, не так ли? Или министр внутренних дел? Военный министр? Нет? Камергер его величества? Или комиссар королевской армии?

 — Вздор! Я никакой не чиновник и вовсе не связан с правительством.

 — Вот те и раз! Кто же вы, черт бы вас побрал? Что вы, черт возьми, тут делаете? Какой черт вас сюда занес? И откуда вы вообще взялись, черт вас побери?

 — Я всего лишь частное лицо… скромный иностранец… недавно прибыл из Америки.

 — Не может быть! Не миссионер! Не китобоец! Не член кабинета его величества! Даже не военно-морской министр! Боже мой! Я не верю своему счастью — увы, это, должно быть, сон! Впрочем, это открытое, благородное лицо, эти чуть раскосые простодушные глаза, эта массивная голова, не способная… ни на что… Руку! Дайте вашу руку, прекрасный скиталец! Извините мои слезы. Шестнадцать томительных лет ждал я этой минуты, и вот…

 Не в силах вынести нахлынувших на него чувств он упал в обморок. Всем сердцем я сочувствовал бедняге. Я был растроган. Я уронил на него несколько слезинок и с материнской нежностью поцеловал его. Затем, освободив его карманы от мелочи, которую в них нашел, улизнул.

ГЛАВА XXVI

Законодательное учреждение на островах. — Что видел председатель на своем веку. — Права женщин. — Аборигены одеваются. — Но не по парижской моде. — Игра в империю. — Блеск и великолепие двора.

 

 Продолжаю цитировать свой дневник:

 «Национальный законодательный орган состоит, как я обнаружил, из десятка белых и тридцати-сорока туземцев. Общий колорит ассамблеи — темный. Вельможи и министры (вместе они составляют примерно двенадцать человек) занимают левый угол залы; их возглавляют Дэвид Калакауа (королевский канцлер) и принц Уильям. Председатель ассамблеи — его королевское величество Кекуанаоа[52] и вице-председатель (белый) восседают на кафедре, если можно так выразиться.

 Председатель — отец короля. Это прямой, крепкий, смуглый и седовласый старец с крупными чертами лица, на вид лет восьмидесяти. Он просто, но хорошо одет: синий сюртук, белый жилет и белые штаны. Нигде ни пылинки, ни пятнышка. Держится со спокойным, несколько торжественным достоинством, осанка благородная. Более чем полвека назад он был молодым, доблестным воином под началом замечательного полководца Камехамехи I. Зная его биографию, я не мог не думать, глядя на него «Некогда, примерно два поколения назад, этот человек, нагой, как в первый день творенья, вооруженный дубинкой и копьем предводительствовал ордой дикарей, наступающей на другую орду таких же дикарей, упиваясь резней и бойней. Коленопреклоненный, он молился деревянным идолам. До того как миссионеры вступили на эту землю, сам он представления не имел о боге белого человека, он видел, как сотни его соотечественников приносились в жертву этим деревянным кумирам в языческих храмах. Он верил, что враг его может тайными молитвами навлечь на него смерть. Он помнил дни своего детства, когда человек, который сел за трапезу с собственной женой, подвергался смертной казни, и когда такая же участь постигала плебея, если дерзкая тень его случайно касалась короля. А теперь? Образованный христианин; аккуратно и красиво одетый; благородного образа мыслей изысканный джентльмен; человек который довольно много путешествовал и в качестве почетного гостя посетил не один двор Европы; опытный и просвещенный правитель, разбирающийся в политических делах своей страны и обладающий также познаниями общего характера. Вот он председательствует в законодательном собрании, среди членов которого имеются и белые. Серьезный и почтенный государственный муж, он занимает свой пост с таким достоинством, словно родился сановником и всю жизнь сидел на этом месте. Если подумать о бурном жизненном пути этого старика, какими бледными покажутся все дешевые измышления беллетристики!»

 Сам Кекуанаоа не является принцем крови. Высокий титул достался ему через жену — дочь Камехамехи Великого. В других монархиях принято вести род по мужской линии. Здесь же, напротив, предпочтение отдается линии женской. Доводы, которые туземцы приводят в оправдание такой системы, чрезвычайно разумны, и я бы даже порекомендовал европейской аристократии к ним прислушаться. Нетрудно, говорят они, установить, кто была мать, в то время как отец… и т.д. и т.д.

 Обращение туземцев в христианство не только не уничтожило, но даже почти и не ослабило кое-какие из их варварских предрассудков. Я только что упомянул об одном из них. До сих пор принято считать, что если враг завладеет какой-нибудь вещью, вам принадлежащею, ему достаточно помолиться как следует над нею, чтобы вымолить себе вашу смерть. Поэтому бывает, что туземец, вообразив, что его недруг молится о его гибели, падает духом и умирает. На первый взгляд подобное вымаливание кому-нибудь смерти кажется нам чудовищной нелепостью, однако если вспомнить попытки, предпринимаемые в этом направлении кое-кем из наших священников, предрассудок этот перестает казаться таким уж диким.

 В былые времена на островах наряду с многоженством было еще распространено и многомужество. Иная аристократка держала до шести мужей. Многомужняя жена обычно жила со своими мужьями по очереди, по нескольку месяцев с каждым. Когда один из мужей воцарялся у нее, на все время его пребывания над дверьми ее жилища вывешивался особый знак. Когда знак убирали, это означало: «Следующий!»

 В те дни с женщины строго взыскивали, чтобы она «знала свое место». «Место» же ее сводилось к тому, чтобы она делала всю работу, молча сносила бы тычки и подзатыльники, поставляла бы пищу в дом, а сама довольствовалась бы объедками своего господина и повелителя. По древнему закону, под страхом смерти она не только не смела разделять трапезу с мужем или осквернять своим присутствием лодку — такая же казнь грозила ей, если бы она дерзнула съесть банан, ананас, апельсин или любой из благородных плодов. Этого она не смела делать никогда, ни при каких обстоятельствах. Пои и тяжелый труд — вот чем она должна была довольствоваться. Несчастные невежественные язычники, очевидно, имели какое-то смутное представление об истории, приключившейся с женщиной, которая вкусила запретного плода в саду Эдема, и решили впредь с этим делом не шутить. Миссионеры нарушили этот удобный жизненный уклад. Они освободили женщину и уравняли ее в правах с мужчиной.

 У туземцев был еще романтический обычай закапывать своих детей живьем в тех случаях, когда семья начинала непомерно разрастаться. Миссионеры и тут вмешались, положив конец этому обычаю.

 И по сей день туземец не утратил способности лечь и умереть в расцвете сил и здоровья, когда бы он ни захотел. Если канак задумал умереть — конец: никому не отговорить его от этого намерения, и никакие доктора на свете его не спасут.

 Пышные похороны — излюбленный вид роскоши у местного населения. Если вам нужно избавиться от надоедливого туземца, обещайте устроить ему богатые похороны, назначьте день и час — и он, вернее его останки, будет к вашим услугам минута в минуту.

 Все туземцы приняли христианство, но многие из них до сих пор в трудный час становятся отступниками и временно ищут покровительства у Великого Бога Акулы. Очередное извержение вулкана Килауэа или землетрясение непременно вызывает прилив дотоле дремавшей лояльности Великому Богу Акуле. Говорят, что и король, несмотря на то, что он безусловно образованный, культурный и утонченный христианин, в тревожную минуту обращается за помощью к кумирам своих отцов. Рассказывают, что когда некий плантатор поймал акулу, кто-то из туземцев, обращенных в христианство, продемонстрировал свой разрыв с древними предрассудками тем, что стал потрошить рыбу способом, по его старой вере запрещенным. Однако вскоре его замучило раскаяние. Он сделался угрюм и нелюдим, неотступно размышлял о содеянном грехе, отказывался от пищи и наконец сказал, что умрет, что заслужил смерть, ибо согрешил против Великой Акулы, что ему теперь все равно не будет покоя. Ни уговоры, ни насмешки на него не действовали. Прошло два дня, он слег и умер, хотя ни малейших симптомов болезни у него не нашли.

 Юная его дочь последовала его примеру и умерла в течение следующей недели. Суеверия вошли в плоть и кровь туземцев, и не удивительно, что в тяжелую пору они дают яркую вспышку. Повсюду на островах, куда бы вы ни пошли, вы встретите кучки камней на обочинах дорог, и на камнях жертвенные растения, возложенные туземцами либо для того, чтобы ублажить злых духов, либо чтобы почтить местных богов древней мифологии.

 В сельской местности путешественнику на каждом шагу попадаются то в речке, то в море небольшие группы смуглых купальщиц, которые, как правило, при виде посторонних не проявляют неумеренного рвения прикрыть свою наготу. Когда миссионеры с семьями только начали селиться в Гонолулу, туземки чуть ли не каждый день забегали к ним в гости нагишом, даже румянец не прикрывал их щек. Стоило большого труда растолковать им всю нескромность их поведения. Наконец миссионеры снабдили их длинными просторными ситцевыми платьями, что значительно упростило дело: женщины шли через весь город в чем мать родила, неся платье под мышкой, и уже придя в дом к миссионеру, начинали облачаться! Вскоре туземцы стали проявлять большой интерес к одежде, но тут же выяснилось, что видели они в ней лишь средство украсить себя. Миссионеры выписали большое количество шляп, капоров и других предметов одежды, мужских и женских, роздали их прихожанам и умоляли их в следующее воскресенье не приходить в церковь голыми. Прихожане оделись, но широта, свойственная канакской натуре, заставила их поделиться нарядами с теми из соседей, которые почему-либо не присутствовали во время раздачи. Бедным священникам стоило большого труда сохранить серьезную мину во время чтения воскресной проповеди. Когда пели гимн, смуглая статная дама вдруг важно прошла между рядов в одном цилиндре и перчатках; за ней следовала другая — ее туалет составляла мужская сорочка: третья вошла с шиком — рукава яркого ситцевого платьица были завязаны спереди на животе, остальная же часть облачения тянулась за ней, как опущенный павлиний хвост; тут же в церковь вплыл стройный франт в дамской шляпке, надетой задом наперед, — больше на нем ничего не было; товарищ же его нацепил брюки на шею, завязав штанины бантом, а за ним следовал и третий — в пламенном галстуке и полосатом жилете на голом теле. Бедняги так и сияли самодовольством — откуда им было знать, что они выглядят нелепо?

 С радостным восхищением взирали они друг на друга, и молодые девушки, словно они всю жизнь провели в стране, где водятся библии, и знали, для чего люди ходят в церковь, поглядывали друг на друга, сличая наряды. Прямое доказательство зарождающейся цивилизации! Церковь в этот день представляла собой зрелище до того смехотворное и вместе с тем трогательное, что миссионеры с трудом довели свою проповедь до конца; наконец, когда простодушные дети солнца начали тут же меняться своими нарядами, устраивая из них еще более чудовищные комбинации, священник поспешил благословить свою паству и распустить это фантастическое сборище.

 Наши дети любят играть в «дочки-матери». Точно так же взрослые обитатели островов, с их жалкой площадью и ничтожным населением, играют в «империю». У них есть его королевское величество — король, получающий, как нью-йоркский сыщик, свои тридцать — тридцать пять тысяч долларов в год по «королевскому цивильному листу» и с «королевских имений». Двухэтажный дощатый домик служит ему дворцом.

 Имеется также королевская фамилия — обычный улей августейших братьев, сестер, кузенов и кузин и других благородных трутней и прихлебателей, обязательных в любом монархическом государстве. Каждый из них держится за свой кусок народного пирога, каждый и каждая титулуются его или ее королевское высочество, принц или принцесса имярек, — правда, мало у кого придворная пышность простирается на собственный выезд, и они большей частью довольствуются экономичной канакской лошадкой или, как плебеи, шлепают пешком.

 Есть и его превосходительство «королевский камергер» — чистая синекура, ибо его величество одевается всегда собственноручно, если не считать пребывания в летней резиденции Ваикики, когда он вовсе не одевается.

 Затем идет его превосходительство главнокомандующий гвардией. Под его началом находится ровно столько солдат, сколько в других странах обычно вверяют капралу.

 За ними следуют церемониймейстер его величества и старший стремянный — два высокопоставленных лица со скромным жалованьем и почти без всяких обязанностей.

 Затем — его превосходительство королевский камердинер, чья должность столь же необременительна, сколь великолепна.

 Затем идет его превосходительство премьер-министр — американец-ренегат из Нью-Гемпшира, тщеславный, напыщенный, невежественный болтун, типичный адвокат-крючкотвор, по самой природе своей шарлатан, подобострастный слуга короля, пресмыкающееся, которому никогда не надоест поносить свою родину и петь хвалу десятиакровому королевству, приютившему его, давшему ему четыре тысячи долларов годового дохода и огромную власть.

 Имеется еще его превосходительство имперский министр финансов. Через его руки ежегодно проходит миллион долларов народных денег; он торжественно выступает с докладом о новом «бюджете», бесконечно толкует о «финансах», предлагая различные планы для погашения «государственного долга» (сто пятьдесят тысяч долларов). Все это он проделывает ради четырех тысяч долларов в год и умопомрачительной славы.

 Его превосходительство военный министр ведает Королевской армией, которая состоит из двухсот тридцати канаков, одетых в военную форму, — большинство из них имеет чин генерала, и мы, вероятно, услышим их славные имена, если королевству когда-нибудь случится завязать конфликт с какой-нибудь иностранной державой. Я когда-то был знаком с одним американцем, у которого на визитной карточке был выгравирован следующий внушительный титул: «Подполковник королевской пехоты». Сказать, что он гордился этим своим званием, — значит ничего не сказать. В ведении военного министра имеется также несколько заслуженных пушечек на горе Панч-Боул. Из пушек этих салютуют всякий раз, когда в гавань входят военные суда иностранных держав.

 Дальше следует его превосходительство морской министр — набоб, ведающий «королевским флотом» (буксирный пароходик и шхуна водоизмещением в шестьдесят тонн).

 Затем идет его преосвященство лорд епископ Гонолулу, высший чин «государственной церкви», ибо, после того как американским миссионерам-пресвитерианам удалось образовать из народа компактную христианскую массу, туземная монархия вмешалась и торжественно поставила над ними «государственную (епископальную) церковь», выписав для этой цели из Англии дешевенького и готовенького епископа[53]. Будучи стеснены в своем лексиконе, миссионеры так и не высказались до конца по этому поводу.

 Затем идет его превосходительство министр народного образования. За ним — их превосходительства губернаторы Оаху, Гавайи и т.д., с соответствующей вереницей шерифов и других мелких чинов, — их столько, что и перечислить невозможно.

 Затем — их превосходительства чрезвычайный и полномочный посланник его императорского величества императора Франции; посланник его величества королевы Великобритании; представитель Соединенных Штатов в ранге советника и еще шесть-семь представителей иностранных держав, — и у всех у них громкие титулы, все они важные, и все ведут жизнь одновременно пышную и экономную.

 Теперь представьте себе все это великолепие в игрушечном королевстве, чье население даже не достигает шестидесяти тысяч душ!

 Здешний народ так привык к вельможам и девятиэтажным званиям, что какой-нибудь принц крови, прибыв в Гонолулу, производит впечатление не большее, чем наш конгрессмен из западных штатов — на жителей Нью-Йорка.

 Не следует забывать и о том, что существует строго определенный придворный наряд, столь сногсшибательный, что рядом с ним клоун из цирка показался бы чрезвычайно скромно одетым джентльменом. Кроме того, каждому правительственному чиновнику на Гавайях полагается соответственно занимаемой им должности роскошный, яркий, расшитый золотом мундир, причем все они разные, и трудно сказать, который из них самый кричащий. Через определенные промежутки времени король, по примеру других монархов, устраивает приемы; и когда все эти разнообразные костюмы собираются вместе, человек со слабыми глазами не рискует смотреть на это зрелище иначе, как сквозь закопченное стекло. Каков контраст, однако: церковь, набитая полунагими дикарями, вырядившимися в только что полученные от миссионеров одежды, — и современное блистательное сборище, многие участники которого являются потомками тех самых первых прихожан! Утешительно, не правда ли? Что значит — религия и цивилизация!»

ГЛАВА XXVII

Королевские похороны. — Порядок церемонии. — Пышность и помпа. — Разительный контраст. — Болезнь монарха. — Человеческие жертвы после его смерти. — Оргии на тризне.

 

 В Гонолулу мне довелось быть свидетелем торжественных похорон сестры короля, ее королевского высочества принцессы Виктории. В соответствии с придворным обычаем тело ее покоилось во дворце, под круглосуточной охраной почетного караула, в течение тридцати дней. И все это время туземцы со всех островов королевства не переставали толпиться на дворцовой площади. Ночью здесь царил сущий ад: туземцы выли и причитали, били в тамтам, полуобнаженные девушки плясали запрещенный (в обычное время) танец хула-хула под аккомпанемент песен сомнительной пристойности, которые исполнялись в честь усопшей. Я заинтересовался напечатанной для всеобщего сведения программой церемонии. Думаю, что и читателю будет небезынтересно с ней познакомиться, ибо она подтверждает то, что я уже говорил о пристрастии гавайцев к игре «в империю».

 Читая пространный список чиновных и прочих лиц и вспоминал о малочисленности жителей, невольно начинаешь задумываться, откуда они черпают материал для той части процессии, которая у них именуется: «Население Гавайских островов».

 Итак:

 Представитель похоронного бюро.

 Королевская школа. Школа Каваиахао. Католическая школа. Школа Миэме.

 Пожарная команда Гонолулу.

 Общество механиков.

 Врачи.

 Конохики (надзиратели) королевских государственных земель. Конохики личных владений его величества, конохики личных владений ее высочества покойной принцессы.

 Губернатор Оаху с чиновниками.

 Хулуману (войска).

 Гвардия.

 Личные войска принца Гавайи.

 Слуги короля.

 Слуги покойной принцессы.

 Протестантское духовенство. Католическое духовенство. Его преосвященство лорд Луи Мегрэт, епископ аратейский, апостольский викарий Гавайских островов.

 Духовенство гавайской реформированной католической церкви.

 Его преосвященство лорд епископ Гонолулу.

 Конный конвой. Конный конвой.

 Большие кахили[54]. Большие кахили.

ПОГРЕБАЛЬНЫЕ ДРОГИ

 Малые кахили. Малые кахили.

 Сопровождающие гроб. Сопровождающие гроб.

 Карета ее величества королевы Эммы.

 Двор его величества.

 Карета покойной принцессы.

 Карета ее величества матери короля.

 Канцлер его величества.

 Министры.

 Его превосходительство советник Соединенных Штатов.

 Французский посланник.

 Английский посланник.

 Члены верховного суда.

 Члены тайного совета.

 Члены законодательного собрания.

 Иностранные консулы.

 Окружные судьи.

 Чиновники правительственных департаментов.

 Адвокаты.

 Сборщик податей, таможенные чиновники.

 Начальники полиции и шерифы островов.

 Личная охрана короля.

 Иностранные резиденты.

 Ахакуи Каахуману.

 Население Гавайских островов.

 Гавайская кавалерия.

 Полиция.

 Открываю свой дневник на том месте, где описывается прибытие принцессы к королевскому мавзолею:

 Когда процессия прошла ворота, войска ловко разделились на две части и выстроились по обе стороны, образуя род аллеи, по которой процессия прошествовала к могиле. Гроб пронесли в мавзолей, за гробом следовал король со своими начальниками, высокопоставленными чиновниками, иностранными консулами, посланниками и почетными гостями (Берлингейм и генерал Ван-Валькенбург). Несколько кахили привязали к перекладине перед самой могилой — там они и останутся, пока не сгниют и не рассыплются или пока не умрет еще какой-нибудь отпрыск королевской фамилии. Тут толпа провожающих подняла такой душераздирающий вопль, какого, я надеюсь, мне никогда больше не придется услышать. Солдаты дали три мушкетных залпа, — плакальщиков предварительно успокоили, а то бы никто не услышал выстрелов. Его высочество принц Уильям, одетый в нарядную военную форму (он «настоящий» принц — отпрыск династии, которую нынешняя свергла; он был помолвлен с принцессой, но на их брак не было дано согласия), занял место в почетном карауле, потом стал ходить взад и вперед по мавзолею. Избранные прошли внутрь и некоторое время оставались там, сам же король вскоре вышел и стал сбоку, возле дверей. Всякий сразу понял бы, что это король (хотя одет он был чрезвычайно просто и без претензий), по тем знакам глубокого почтения, которые ему все оказывали, по тому, как сановники, наклонив обнаженные головы, внимали приказам, которые он произносил вполголоса, по тому, как все выходящие из мавзолея осторожно обходили его, чтобы как-нибудь нечаянно не толкнуть (хотя в двери мавзолея могла бы свободно пройти карета), по той почтительности, с которой все пробирались бочком, задевая спиной стены, чтобы быть все время обращенными лицом к его величеству, и по тому, как никто не надевал шляпы, даже отойдя от него на достаточное расстояние.

 Одет он был во все черное — фрак и цилиндр — и вид имел несколько демократический среди пышных мундиров, окружавших его. На груди у него висела большая золотая звезда, наполовину скрытая лацканом фрака. Он оставался у дверей около получаса, время от времени приказывая что-то тем, кто устанавливал кахили. У него достало вкуса приказать одному из этих людей заменить веревку, которой тот готовился прикрепить кахили к перекладине, черной тканью. Наконец он сел в карету и отъехал. Вслед за ним двинулся и народ. Лишь один человек привлекал к себе еще больше внимания, чем король. Человек этот был Гаррис (премьер-министр янки). Ничтожная эта личность накрутила вокруг своего цилиндра столько крепу, что его хватило бы для выражения скорби целой нации. Как всегда, он не упустил случая покрасоваться перед народом и вызвать восхищение простодушных канаков. О, благородное честолюбие современного Ришелье!

 Интересно сопоставить церемонию погребения принцессы Виктории с похоронами ее знаменитого предка Камехамехи Завоевателя, умершего на полвека раньше, в 1819 году, — за год до появления первых миссионеров:

 Мая 8-го, 1819 года, достигнув шестидесятилетнего возраста, он умер, как и жил, — в вере своего народа. Ему не довелось прийти в соприкосновение с людьми, которые дали бы верное направление его религиозной мысли. Судя по его природным данным и сравнивая его с наиболее выдающимися соотечественниками, можно по справедливости сказать, что это был человек не только великий, но и добродетельный. Доныне его память согревает сердца гавайцев, вызывая в них могучее чувство патриотизма. Они гордятся своим старым королем-воином; они чтут его имя, его подвигами открывается начало истории народа; на энтузиазме, который он возбуждал у всех и который разделяли также и те из иностранцев, которые имели возможность оценить его по достоинству, зиждется трон основанной им династии.

 Вместо человеческих жертв (обычай того времени) по случаю его погребения было убито триста собак — гекатомба нешуточная, что поймет всякий, кому известно, как высоко ценится собака в глазах народа. Кости Камехамехи, пролежав некоторое время на месте погребения, были впоследствии спрятаны так тщательно, что никто уже не знает об их последнем приюте. В простонародье существует поговорка, гласящая, что костей жестокого короля не спрячешь, из них делали рыболовные крючки и стрелы; и всякий раз, когда люди пользовались этими изделиями, они выкрикивали страшные проклятия, изливая в них свою ненависть к памяти покойника.

 Описание смерти Камехамехи, составленное местными историками, может быть и излишне обстоятельно, зато в нем нет ни одной строки, в которой не запечатлелся бы какой-нибудь уже исчезнувший народный обычай. В этом смысле я не встречал более исчерпывающего документа. Привожу его целиком:

 Когда Камехамеха был уже смертельно болен и жрецы не знали, как его вылечить, они сказали: «Не падай духом, построй дом для бога (его собственного бога, идола), чтобы он тебя исцелил!» Военачальники поддержали жрецов, и в тот же вечер был воздвигнут алтарь, посвященный Кукаилимоку. Кроме того, они предложили королю, ради продления его жизни, принести человеческие жертвы его богу; большая часть населения, боясь смерти, бежала и пряталась во все время действия табу[55]. По всей вероятности, сам Камехамеха отнесся неодобрительно к этому предложению своих жрецов и военачальников, так как известно его изречение: «Люди священны для короля», то есть, что король должен беречь их для передачи своему преемнику. Сведения эти сообщены его сыном Лихолихо.

 После этого болезнь его усилилась настолько, что он уже не мог самостоятельно переворачиваться с боку на бок. Когда снова наступило время молиться в новом храме (хеиаву), он сказал своему сыну Лихолихо: «Пойди и помолись своему богу; я не в состоянии идти и буду молиться дома». Когда он кончил молиться своему пернатому богу Кукаилимоку, какой-то благочестивый человек предложил королю покровительство своего бога. Его бога звали Пуа, и принимал он образ птицы, которую современные гавайцы употребляют в пищу; на их языке она называется алаэ. Камехамеха изъявил готовность испытать его бога, и для этой цели было воздвигнуто два дома; Камехамеху перенесли в один из них, но там он так ослаб, что не мог уже принимать пищи. Он пролежал там трое суток, после чего его жены, дети и военачальники, видя его слабость, перенесли его обратно, в собственное жилище. Вечером его перенесли в трапезную[56], где он взял в рот немного пищи, однако не смог ее проглотить и только выпил чашку воды. Военачальники приступили было к нему с расспросами, но он молчал, и его перенесли в спальню; вечером, часов в десять, его снова перенесли в трапезную; как и прежде, он смог лишь попробовать еду. Тогда Каикиоэва обратился к нему со следующими словами: «Вот мы тут все собрались — твои младшие братья, твой сын Лихолихо и твой иностранец; поведай нам свою последнюю волю, чтобы слышали ее Лихолихо и Каахуману». Камехамеха переспросил: «Что вы говорите?» Каикиоэва повторил: «Завещание». Тогда он сказал: «Живите праведно, как я, и…» — Он не мог продолжать. Иностранец, мистер Юнг, обнял и поцеловал его. Хоапили также обнял его, шепнув ему при этом что-то на ухо, после чего умирающего снова перенесли в спальню. Около полуночи его перенесли еще раз в трапезную, вернее, просунули туда его голову, оставив туловище и ноги в спальне, смежной с трапезной. Необходимо тут отметить, что это беспрестанное перетаскивание больного из дома в дом объяснялось системой табу, тогда еще не отмененной. В те времена жилище туземца состояло из шести сообщающихся между собой хижинок — в одной молились, в другой размещалась мужская столовая, в третьей — женская, в четвертой спали, в пятой ткали капу (местное полотно), а в шестой пребывали женщины в известные периоды своей жизни.

 Больного в последний раз перетащили в спальню, где он и умер, это произошло в два часа утра — обстоятельство, которому Леленохоку и обязан своим именем. Как только Камехамеха испустил дух, Калаимоку вошел в трапезную и стал всех гнать из нее. Там было два старика, один из них вышел, другой из любви к покойному королю, который его содержал, попросил разрешения остаться. Детей же заставили выйти. Калаимоку вошел в дом и собрал военачальников на совещание. Один из них сказал: «Вот мое мнение — нужно съесть его в сыром виде»[57]. На это Каахуману (одна из вдов покойного) возразила: «Мы, наверное, не имеем права распоряжаться его телом — оно, надо полагать, принадлежит его преемнику. То, что принадлежало нам — его дух, уже ушло. Пусть Лихолихо распоряжается его останками».

 После этого разговора тело перенесли в святилище, с тем чтобы жрец и новый король исполнили над ним обряд, называющийся «уко». Зажарили священную свинью и предложили ее трупу, после чего он стал богом. Все это время король читал принятую в таких случаях молитву.

 Затем жрец, обратившись к королю и военачальникам, сказал: «Прослушайте правила, которые надлежит соблюдать в отношении человеческих жертв при погребении. Если вам удастся схватить одного человека, пока тело находится еще здесь, — одного будет довольно; но как только тело покинет этот дом, понадобится четыре человеческих жертвы; если вы их не раздобудете до того, как мы понесем тело в могилу, понадобится десять человек; после же погребения их должно быть пятнадцать. С завтрашнего утра начинается табу, и если к тому времени не будет принесена жертва, придется убить сорок человек!» Затем верховный жрец Хевахева вопросил начальников. «Где будет резиденция короля Лихолихо?» Они отвечали: «Где? Это тебе лучше знать». Тогда жрец заметил, что есть два подходящих места — Кау и Кохала. Военачальники остановились на последнем, так как там население было гуще. «Любое из названных мной мест годится для королевской резиденции, — прибавил жрец, — но в Коне ему оставаться нельзя, она осквернена». Все согласились. Наступило утро. Короля понесли хоронить. Народ понял, что он умер, и поднялся громкий плач. Когда несли тело от дома до усыпальницы — расстояние в шестьдесят шесть футов, — навстречу процессии попался один человек, преданно любивший усопшего; он бросился на военачальников, которые несли тело мертвого короля. Он так его любил, что хотел сам умереть. Военачальники отогнали его. Он предпринял еще несколько попыток умереть, но безуспешно. Калаимоку тоже задумал умереть с ним, но Хукио помешал ему исполнить этот замысел.

 Наутро после смерти Камехамехи — по совету жрецов — Лихолихо со свитой отправился в Кохалу, чтобы покинуть место, оскверненное смертью. По обычаям того времени, когда где-нибудь умирал большой начальник, вся земля считалась нечистой и наследники искали пристанища в другой части страны; только после того как труп умершего подвергался обработке и его кости зашивались в мешок, земля считалась очищенной от скверны. Если покойный не был начальником, оскверненным считалось лишь жилище его. После погребения в нем опять можно было жить. Таков был закон.

 В то утро, когда Лихолихо отбыл на пироге в Кохалу, военачальники и народ принялись оплакивать смерть своего короля и вели себя при этом, как безумцы и как дикие звери. Поведение их просто не поддается описанию. Жрецы между тем трудились над сооружением колдовского снаряда, чтобы с его помощью навлечь смерть на того человека, который вымолил смерть королю, ибо никто не верил, чтобы Камехамеха умер от болезни или старости. Когда жрецы установили перед горящим очагом шест с развевающейся полоской капы на нем, вошел военачальник Кееаумоку, брат Каахуману; он был пьян и сломал древко волшебного флага, из чего вывели, что Каахуману и ее родня виновны в смерти короля. На этом основании их всех подвергли оскорблениям.

 Вот вам контраст, и контраст удивительный. Та самая королева Каахуману, которую «подвергли оскорблениям» во время чудовищных традиционных оргий по случаю смерти короля, впоследствии сделалась ревностной христианкой и верным и чрезвычайно полезным другом миссионеров.

 В те времена (как, впрочем, и до сей поры) гавайцы специально разводили и откармливали собак на убой — отсюда упоминание об их ценности в приведенном мною тексте.

 Сорок лет назад на островах после смерти какого-нибудь принца крови обычно наступал период страшнейшего беззакония и разнузданности. Представить себе эти ужасные сатурналии во всем их безобразии просто невозможно. Люди выбривали себе головы, выбивали зубы, иногда вырывали глаза, резали, били, уродовали и жгли себя, напивались, сжигали жилища, под горячую руку калечили и убивали друг друга, и все — мужчины и женщины — предавались самому необузданному и животному разврату. После этого наступало какое-то всеобщее отупение — растерянный и оглушенный народ начинал медленно приходить в себя, словно очнувшись после страшного, смутно вспоминающегося кошмара. Они не были солью земли, сии «мирные дети солнца».

 До сих пор туземцы придерживаются старинного обычая, не слишком, надо полагать, утешительного для больных. Когда им начинает казаться, что больной умирает, вокруг его хижины собираются дюжины две соседей и дни и ночи напролет оглушительно вопят. Вопли эти прекращаются лишь тогда, когда больной либо умрет, либо выздоровеет. Обычай этот, вероятно, многих заставил несколько ускорить свое отбытие на тот свет. Такие же душераздирающие вопли раздаются у хижины туземца, возвратившегося домой из странствий. В представлении его соотечественников удручающие эти звуки знаменуют собой радость встречи. Мы бы, пожалуй, предпочли обойтись без этой чести.

ГЛАВА XXVIII

«Снова на волнах». — Шумный пассажир. — Безмолвные пассажиры. — Сцена при луне. — Фрукты и плантации.

 

 В один субботний вечер мы сели на славную шхуну «Бумеранг» и отчалили от Гонолулу. Мы взяли курс на остров Гавайи (от которого нас отделяло сто пятьдесят миль), где намеревались осмотреть знаменитый вулкан и прочие достопримечательности, отличающие этот остров от остальных островов группы.

 «Бумеранг» наш был длиною в два вагона уличной конки, поставленные цугом, а шириною в один. Так мала была эта шхуна (хоть она и была больше обычных суденышек, курсирующих между островами), что, стоя на ее палубе, я чувствовал себя примерно так, как должен был чувствовать себя Колосс Родосский[58], когда у него под ногами проходил военный корабль. Всякий раз, что судно накренялось от порыва ветра, я рукой доставал до воды. Когда капитан, мой товарищ (некто Биллингс), я и еще четыре человека собирались на корме, в том конце палубы, куда допускалась только чистая публика — пассажиры, занимающие отдельные каюты, — там уже не было больше места. Другая часть палубы, вдвое больше нашей, была заполнена туземцами обоего пола — с их непременными собаками, циновками, одеялами, трубками, тыквенными сосудами с пои, блохами и прочими предметами роскоши, большими и малыми. Как только мы подняли паруса, все туземцы улеглись на палубе плотно один к одному, как негры-рабы в своем загоне, и курили, беседовали и поплевывали друг на друга с полнейшим дружелюбием.

 Маленькая низенькая каютка под палубой была чуть побольше катафалка, и в ней было темно, как в склепе. У обоих стенок ее помещалось по два гроба, то бишь — по две койки. У передней переборки стоял небольшой стол, за которым одновременно могли обедать три человека; над столом висела лампа, заправленная китовым жиром. Это была самая тусклая лампа, какая когда-либо озаряла темницу, населяя ее толпой причудливых теней. Свободного пространства на полу было немного. Скажем так: яблоку не очень крупного сорта было бы где упасть. Трюм, смежный с каютой, был мало загружен, и в нем с утра и до ночи прохаживался старый петух, покрикивающий головом Валаамовой ослицы[59] и, по-видимому, не менее словоохотливый, чем она. Обычно он обедал в шесть часов, затем забирался на бочку и кукарекал до глубокой ночи. С каждым возгласом он все больше хрипнул, но никакие соображения личного благополучия не могли помешать ему исполнять, свой долг, и он продолжал трудиться на своем поприще, рискуя схватить ангину.

 Пока он стоял на вахте, о сне не могло быть и речи. Это был постоянный источник досады и раздражения. Кричать на него, обращать к нему бранные эпитеты было более чем бесполезно — наши крики, которые он воспринимал как овацию, заставляли его стараться пуще прежнего. Время от времени, в течение дня, я кидал в него картошкой через отверстие в переборке, — петух отскакивал в сторону и продолжал надрываться.

 В первую ночь, лежа в своем гробу, лениво следя за мутной лампой, раскачивающейся в такт качки нашего суденышка, и вдыхая зловоние застоявшейся в трюме воды, я вдруг почувствовал, что кто-то скачет по моему телу. Я живо спрыгнул на пол. Убедившись в том, что это всего-навсего крыса, я снова улегся. Вдруг еще что-то проскакало по мне, и на этот раз не крыса. Я подумал, не сороконожка ли, потому что как раз сегодня капитан убил одну на палубе. Я вскочил. Взглянул на подушку: по обеим сторонам ее стояли отвратительные часовые — тараканы размером с лист персикового дерева, этакие здоровенные детины с трепещущими усиками и злобно сверкающими глазами. Они скрежетали зубами, как гусеница бражника, и казались чем-то недовольны. Я слыхал об их обычае обгрызать у спящих матросов ногти на ногах до самого мяса и не стал ложиться на койку. Лег на пол. Но и тут мне не было покоя: то крыса пристанет, то отряд тараканов расположится бивуаком у меня в волосах. Вскоре закукарекал с необычайным подъемом петух, и целое стадо блох стало проделывать на мне свои беспорядочные двойные сальто; приземляясь, акробатки не забывали куснуть меня. Я не на шутку обиделся, встал, оделся и вышел на палубу.

 Мое описание — отнюдь не гипербола, а правдивая зарисовка из жизни на островной шхуне. Когда судно везет черную патоку и партию канаков, об изяществе жизни думать не приходится.

 Зато я был полностью вознагражден за свои страдания, когда вышел на палубу и моим глазам предстала картина неожиданной красоты. После могильного мрака каюты я вдруг очутился в ярком сиянии луны; кругом меня сверкало море расплавленного серебра; паруса надулись на ветру, судно накренилось, яростная пена с шипением проносилась с подветренного борта.

 Сверкающие фонтаны вздымались высоко над носом и тут же падали дождем на палубу. Как хорошо было стоять вот так, напрягши каждый мускул и ухватившись за первый попавшийся предмет, — шляпа надвинута на самый лоб, полы сюртука развеваются по ветру, и вас охватывает тот особенный, неповторимый восторг, когда кажется, что волосы шевелятся на голове и по спине бегают мурашки — от сознания, что все паруса наполнены ветром и что судно режет волну на предельной скорости! Куда девался унылый, мутный сумрак? Все сияло. Распростертые фигуры туземцев, каждая бухта каната, каждый тыквенный сосуд с пои, каждый щенок, каждая щель в полу палубы, каждый винтик — все, до самого мелкого предмета, имело свой яркий, чеканный рисунок. Тень от широкого полотнища грот-марселя легла черным плащом на палубу, и белое запрокинутое лицо Биллингса сияло нестерпимым блеском, в то время как остальная часть его была совершенно поглощена этой тенью.

 В понедельник утром мы уже подходили к острову Гавайи. Ясно виднелись две высокие его горы — Мауна-Лоа и Хуалаиаи. Последняя представляет собой довольно внушительную кручу, но, так как она поднимается всего на десять тысяч футов над уровнем моря, о ней редко кто упоминает и мало кто о ней слышал. Высота Мауна-Лоа, как говорят, шестнадцать тысяч футов. Изнывая под палящим солнцем, сладко было смотреть на ослепительную белизну льда и снега, словно птичьей лапой охвативших вершину горы. Если бы стать там (предварительно закутавшись в меха и одеяла), то оттуда можно было бы, посасывая сосульку или снег и скользя взглядом вдоль склона горы, увидеть последовательно растительность холодного севера, умеренного пояса и — у самого подножия — родину косматой кокосовой пальмы и прочей флоры знойных стран вечного лета. Единым взглядом можно было бы охватить все климатические зоны, и это на протяжении каких-нибудь четырех или пяти миль по прямой!

 Мы сели в шлюпки и высадились на берег в Каилуа, с тем чтобы проехать верхом через благодатные апельсиновые и кофейные плантации Кона и снова сесть на судно в другом месте. Это путешествие стоит проделать. Дорога идет высоко — примерно тысяча футов над уровнем моря — и приблизительно в миле от берега, так что море почти все время видно. Подчас, однако, мы вдруг оказывались в гуще пышной тропической растительности, среди дремучего леса, где ветви деревьев нависали над дорогой, скрывая и солнце, и море, и весь мир, — и тогда казалось, что мы едем полутемным тенистым туннелем, наполненным пением невидимых птиц и благоуханием цветов. Приятно было время от времени выезжать из этого туннеля на солнышко и услаждать свои взоры зрелищем беспрестанно меняющейся панорамы лесов (под нами и впереди нас) с их богатством красок, нежной светотенью и мягкими волнистыми переходами холмов к морю. А после этого было приятно расстаться со знойным солнцем и, вновь погрузившись в прохладную зелень леса, предаться сентиментальным размышлениям, которые навевал его задумчивый сумрак и вечно шепчущая листва.

 Мы проезжали апельсиновой рощей, насчитывающей десять тысяч деревьев! Все они ломились под тяжестью плодов.

 В одном месте нас угостили крупными персиками отличного вкуса. Впрочем, как правило, эти плоды не слишком хорошо приживаются на Сандвичевых островах. Обычно они здесь маленькие, миндалевидные по форме и горьковатые на вкус. Говорят, что персик любит мороз; если это так, местные персики обречены любить его всю жизнь без взаимности, ибо чего-чего, а морозов они не дождутся. Персиковые деревья, плодами которых нас угостили, пересаживали шестнадцать раз, и именно этому обстоятельству хозяин сада приписывал свою удачу.

 Проехали мы несколько сахарных плантаций. Их развели недавно, и они не были обширны. В большинстве случаев с них снимали только четвертый урожай, или третий «раттун» (так называют урожай, снятый с тростника, растущего из старых корней, после того как один раз уже снимали урожай). Почти повсеместно на острове Гавайи для созревания сахарного тростника требуется двенадцать месяцев; снимать урожай полагается тотчас, как тростник заколосится, однако не страшно, если пройдет и четыре месяца после колошения. В Коне, как говорят, средний урожай с одного акра — две тонны сахара. Для островов — это скромный урожай, в Луизиане же и на большей части других сахарных плантаций мира такая цифра показалась бы фантастической. Так как плантации Кона расположены довольно высоко, в зоне частых дождей, никакого искусственного орошения не требуется.

ГЛАВА XXIX

Занятный тип. — Миссис Бизли и ее сын. — Размышления о репе. — Письмо от Хорэса Грили. — Негодующий ответ. — Письмо расшифровано, но — увы! — поздно.

 

 На одной из этих плантаций мы остановились — покормить лошадей, а кстати отдохнуть и самим. Мы застали тут нескольких джентльменов и разговорились с ними. Однако один из них, пожилой человек с рассеянным выражением лица, не принимал участия в общей беседе. Окинув нас беглым взглядом, он поздоровался с нами и снова погрузился в размышления, которые наш приход, очевидно, прервал. Хозяева плантации шепнули нам, чтобы мы не смущались, так как он сумасшедший. Он приехал на острова лечиться; а был когда-то священником и проживал в Мичигане. Как только он выйдет из задумчивости, продолжали наши хозяева, он непременно заговорит о своей переписке с мистером Грили, возникшей по какому-то пустячному поводу, — и тогда уж нужно слушать его со вниманием и ни под каким видом не разубеждать в том, будто бы весь мир только и говорит, что об этой переписке.

 Нетрудно было заметить, что мы имеем дело с человеком кротким и что мания его носит характер самый безобидный. Он был бледен и казался усталым; чувствовалось, что его гнетет какая-то постоянная забота. Он подолгу сидел потупившись, время от времени бормотал что-то себе под нос и то кивал одобрительно головой, то укоризненно покачивал ею: казалось, он весь был поглощен своими мыслями или воспоминаниями. Мы же продолжали болтать с хозяевами плантации, перескакивая с предмета на предмет. Наконец оброненное кем-то слово «обстоятельство» заставило его насторожиться. Лицо его оживилось, он обернулся к нам и сказал:

 — Обстоятельство? Какое обстоятельство? Ах, я знаю, слишком хорошо знаю. Так, значит, и вы уже слыхали? (Вздох.) Ну да ладно, весь мир знает. Весь мир. Весь. А ведь мир велик, и вот на-поди — всюду уже говорят об этом! Да, да, переписка Грили с Эриксоном, к великому моему сожалению, породила ожесточеннейшие споры как в Америке, так и в Европе, — споры, которые не прекращаются и поныне! Правда, благодаря этой перепалке мы прославились, но какой ценой, какой ценой! Я был чрезвычайно огорчен, узнав, что наша переписка послужила причиной этой страшной и кровопролитной войны в Италии. Что мне до того, что победители были на моей стороне, а побежденные — на стороне Грили? Меня это нимало не утешило. Равно как и то, что ответственность за битву при Садовой[60] падает на Хорэса Грили, а не на меня. Королева Виктория писала мне, что целиком разделяет мою точку зрения на происшедшее. Ей и самой, пишет она, противен Грили и, главное, весь тот дух, который сквозит в его письмах. Однако, продолжает она, пусть бы ее озолотили, пусть бы ей предложили сто долларов — она бы не дала своего согласия на Садовскую бойню! Да я, если интересуетесь, могу показать вам ее письмо. Вы, господа, верно, думаете, что вам и так все известно о нашей злосчастной переписке. Однако правильное освещение всей этой трагедии могу вам дать я, и только я. В газетах и даже в книгах по истории — да, да, подумайте — даже в книгах! — все несколько искажено, приглажено. Разрешите мне — ну пожалуйста! — изложить вам все дело так, как оно обстояло в действительности. Я не злоупотреблю вашим вниманием, вот увидите!

 Тут он подался вперед — весь увлечение, весь порыв — и начал свой рассказ. Изложение его было трогательно и просто, без всяких вычур. Можно было подумать, что перед нами добросовестный свидетель, который только что принес присягу и дает свои показания в интересах справедливости. Вот его речь:

 — Миссис Бизли, миссис Джексон Бизли, вдова, проживающая в деревне Кемблтон, штат Канзас, написала мне письмо по вопросу, который задевал ее за живое, — многим ее дело может показаться пустячным, но для нее самой оно представлялось чрезвычайно серьезным. Я был священником в ту пору. Миссис Бизли была и есть женщина, достойная всяческого уважения, женщина, для которой бедность и невзгоды служили лишь стимулом к прилежанию, а не поводом к унынию.

 Единственным ее сокровищем был сын ее Уильям, юноша, стоявший на самом пороге зрелости, благочестивый, благонравный, искренне преданный сельскому хозяйству, утешение и гордость своей матери-вдовы. Итак, движимая любовью к нему, она написала мне об одном деле, которое, как я уже говорил, она принимала близко к сердцу, — ибо близко к сердцу принимал это дело ее сын. Она просила меня поговорить с мистером Грили о репе. Молодое честолюбие ее сына было сосредоточено на репе. В то время как его сверстники тратили драгоценные годы расцвета своих сил — годы, дарованные нам господом богом для приготовления к полезной деятельности, — на ветреные утехи, ее мальчик терпеливо обогащал свой ум сведениями, касающимися репы. Чувство, которое он испытывал к репе, было сродни обожанию. Он не мог думать о ней без волнения, не мог говорить о ней без дрожи в голосе, не мог смотреть на нее без восторга, есть ее без слез. Вся поэзия его чувствительной души сосредоточилась на благодатном этом растении. Заря уже заставала его в поле, а когда падающая завеса почти гнала его домой, он запирался в своей комнате и штудировал материал о репе до тех пор, пока сон не смежал ему вежды. В дождливые дни он часами беседовал со своей матерью о репе. Когда приходили гости, он считал своим приятным долгом бросить все дела и целый день рассказывать им о том великом счастье, какое он постоянно черпает в репе. Но совершенное ли, полное ли это было счастье? Не было ли тут примеси горечи, ложки дегтя? Увы, она была! Тайный червь точил его сердце. Никак не удавалось ему осуществить заветную свою мечту, а именно — начать культивировать репу как ползучее растение. Так шли месяц за месяцем; румянец покинул его щеки, во взгляде уже не было прежнего огня, на смену улыбке и оживленному разговору пришла глубокая задумчивость, пришли тяжелые вздохи. Бдительное око матери вскоре заметило эту перемену, и материнское сердце дозналось до тайной причины ее. В результате — ее письмо ко мне. Она умоляла отнестись к ней со вниманием, — сын ее, писала она, чахнет день ото дня.

 Я не был лично знаком с мистером Грили, но разве в этом суть? Дело не терпело отлагательства. Я написал ему, умоляя его по возможности разрешить трудную задачу и спасти жизнь молодого исследователя. Между тем собственное мое сочувствие, разгораясь все более, перешло все границы, так что я вскоре сам был весь охвачен материнской тревогой. Я нетерпеливо ждал ответа. Наконец он пришел.

 Оказалось, что я почти не могу разобрать, что написано в письме, — почерк был незнакомый, и к тому же я был слишком взволнован. О вопросах, связанных с участью несчастного юноши, в письме говорилось как-то вскользь, в основном же оно было посвящено совершенно посторонним предметам: булыжнику, электричеству, устрицам, еще какому-то понятию, которое я читал то как «искупление», то как «ископаемые». Впрочем, слова эти, на мой взгляд, не имели решающего значения. Письмо, хоть и несколько бессвязное и поэтому не очень для наших целей полезное, было все же выдержано в доброжелательном тоне. Решив, что волнение мешает мне соображать как следует, я отложил письмо, с тем чтобы прочесть его утром. Наутро я его перечел, все еще с трудом и неуверенно, так как душевный покой был нарушен и сознание несколько затуманено. На этот раз в письме было больше связи, но все же оно не соответствовало своему назначению — выручить человека из беды. Оно охватывало слишком много тем сразу. Читалось оно следующим образом (впрочем, мне не все слова удалось разобрать[61] до конца):

 Полигамия подделывается под величие; экстракты восстанавливают полярность; причины существуют и поныне. Овации преследуют мудрость, или бородавки наследуют и проклинают, Бостон, ботаника, печенье, преступление предпринимает, но как смягчит? Мы не боимся.

 Вшпрнга

 Хрясь Эвилой

 О репе на этот раз ни слова, ни намека на то, как превратить ее в ползучее растение. Ни о матери, ни о сыне Бизли даже не упоминалось. Я отложил дальнейший разбор письма на следующий день. Лег без ужина и наутро даже не завтракал. Таким образом, со свежей головой и с новой надеждой я опять принялся за работу. Теперь письмо читалось совсем иначе, одна лишь подпись сохранилась в том же виде, — впрочем, я ее объяснял довольно безобидным желанием моего корреспондента подделаться под древнееврейский язык. Подпись, безусловно, принадлежала мистеру Грили, ибо письмо было написано на бланке газеты «Трибуна», а я там ни к кому, кроме Грили, не обращался. Письмо, как я уже сказал, приняло на этот раз совершенно другой вид, но на нем все еще лежала печать эксцентричности, и автор упорно уклонялся от основной темы. Вот каким оно мне показалось теперь:

 Боливия импровизирует скумбрию; боракс уважает полигамию; колбасы вянут на востоке. Творение потеряно, кончено; горести врожденные остается лишь проклинать. Пуговицы, пуговицы, пробки, геология недооценивает, но мы смягчим. Пиво все.

 Вшпрнга

 Хрясь Эвилой

 Я переутомился. Это было ясно. Умственные способности мои были понижены. Поэтому я дал себе два дня на отдых и с новыми силами приступил к работе. Вот какой вид приняло письмо на этот раз.

 Боровы подчас давятся отрубями; тюльпаны сокращают потомство; увеличивают сопротивление шкуры. Наши представления дают силу мудрости, позволим себе, пока можно. Масло и никаких печений, наполнит любого гробовщика, мы его отлучим от девицы. Нам жарко.

 Вшпрнга

 Хрясь Эвилой

 Однако и этот вариант меня не удовлетворял. Все это были общие места, не решающие основной проблемы. Правда, формулировки, сжатые и энергичные, обладали даже известной убедительностью, но в такой момент, когда дело шло о жизни человеческой, они казались неуместны, легкомысленны и отдавали дурным тоном. Во всякое другое время я был бы не то что счастлив — я гордился бы тем, что такой человек, как Грили, прислал мне подобное письмо; я бы всерьез занялся изучением его и попытался бы извлечь из него максимум пользы для себя. Но тут, когда бедный этот мальчик сидит и ждет на далекой своей родине хоть какого-нибудь облегчения своим мукам, — судите сами, до самообразования ли мне было?

 Прошло еще три дня, и я снова прочел письмо. Содержание его продолжало видоизменяться. Вот что мне довелось разобрать теперь:

 Напитки подчас пробуждают вина; репа смягчает страсти, необходимо указать причины. Приставайте к несчастной вдове, имущество ее мужа будет аннулировано. Но грязь, купание и т.д. и т.д., употребляемые без меры, выбьют из него дурь — так что не сквернословьте.

 Вшпрнга

 Хрясь Эвилой

 Это уже было ближе. Но я не мог продолжать. Я был слишком измучен. Слово «репа» вселило в меня кратковременную радость и бодрость; но я слишком ослабел, к тому же все это промедление могло бы повести к гибели мальчика, и вот я отказался продолжать свои изыскания и решился поступить так, как, собственно, нужно было поступить с самого начала. Я сел за стол и написал мистеру Грили следующее письмо:

 Дорогой сэр! К сожалению, мне не удалось до конца разобрать Ваше любезное письмо. Мне трудно поверить, сэр, будто бы «репа смягчает страсти», — во всяком случае, изучение репы и наблюдения над нею не способствуют этому, ибо именно подобное занятие и отравило сознание нашего юного друга, одновременно подточив и физические его силы. Если же верно, что репа смягчает страсти, не будете ли Вы так любезны и не сообщите ли, в каком виде ее следует принимать? Должен далее заметить, что Вы утверждаете, будто «необходимо указать причины», а между тем сами их не указываете.

 Совершенно неосновательно Вы, по-видимому, приписываете мне корыстные — чтобы не сказать больше — мотивы в этом деле. Уверяю Вас, дорогой сэр, что если Вам и показалось, что я «пристаю к вдове», то это чистое недоразумение, которое, я надеюсь, мне удастся аннулировать в Ваших глазах. Я никоим образом не повинен в той роли, которую мне приходится сейчас играть. Она сама просила меня написать Вам. Я не думал приставать к ней, я, если хотите знать, почти и незнаком с ней. Да и вообще не имею обыкновения приставать к людям. Стремлюсь жить себе скромненько, по возможности праведно, никому не причинять вреда, и никогда не позволил бы себе, например, намеков на чужой счет. Что «до ее мужа и его имущества», у меня хватает своего имущества, во всяком случае обойдусь без чужого, — не в моих правилах вынюхивать, где чье имущество «аннулировано». Однако неужели Вам не ясно, что, поскольку женщина эта — вдова, у нее не может быть никакого «мужа»? Он умер или, во всяком случае, прикинулся мертвым на своих похоронах. Поэтому никакие «грязь, купанье и т.д. и т.д.» не «выбьют из него дури» — если быть покойником, по-Вашему, «дурь». Заключительное же Ваше замечание столь же невежливо, сколь несправедливо; и если верить слухам, сэр, Вы могли бы применить его к себе с большим успехом и основанием.

 Искренне Ваш

Саймон Эриксон

 Прошло несколько дней, и мистер Грили сделал то, что ему следовало бы сделать с самого начала. Тогда все эти неприятности, недоразумения, недуги — как душевные, так и физические — не имели бы места. Короче говоря, он прислал копию, или, вернее, перевод со своего первого письма, сделанный рукой секретаря, чей почерк оказался вполне вразумительным. Тайна рассеялась, и я убедился, что все это время имел дело с человеком прекрасной души. Повторяю вам окончательный текст письма, в новом, усовершенствованном его разночтении:

 (Перевод)

 Картофель иногда удается культивировать как ползучее растение; репа сохраняет пассивность; причины указывать незачем. Сообщите вдове, что все усилия ее сына напрасны. Впрочем, с помощью правильной диеты, морских купаний и т.д. и т.д. возможно исцелить его от этого вздора. Итак, не волнуйтесь.

 Ваш покорный слуга

Хорэс Грили

 Увы, джентльмены, было уже поздно. Да. Преступная халатность сделала свое дело — юного Бизли не стало. Душа его отлетела туда, где не царит тревога, где все желания исполняются, все цели достигаются. Беднягу похоронили, вложив ему по репе в каждую руку.

 Так заключил свой рассказ Эриксон, после чего он снова впал в обычное свое состояние, принялся трясти головой, бормотать что-то себе под нос, позабыв об окружающем мире… Все стали расходиться, оставив его в одиночестве… Отчего же он все-таки сошел с ума, так никто и не сказал. Я как-то растерялся и позабыл спросить.

ГЛАВА XXX

Бухта Кеалакекуа. — Смерть капитана Кука. — Памятник Куку. — Как он сделан. — На шхуне.

 

 В четыре часа пополудни мы завершали наше приятное путешествие, спускаясь к морю по унылому и пустынному склону горы, образованной застывшей лавой. Лава эта накопилась за много веков. Огненные потоки один за другим скатывались по склонам гор, поднимая остров все выше и выше над морем. Ноздреватая лава полна пещер. Копать колодцы в этой почве бессмысленно: вода бы в ней не удержалась, — не говоря уже о том, что и воды в ней не найти. Таким образом, плантаторы здесь целиком зависят от цистерн.

 Последнее извержение лавы происходило так давно, что живых свидетелей его не встретишь и среди стариков. В одном месте лава хлынула на кокосовую рощу и выжгла ее всю; там, где проходили стволы деревьев, в лаве сохранились цилиндрические отверстия, стенки их хранят следы отпечатков древесной коры; на местах, где в огненный ручей попадали деревья, в лаве запечатлелся точный оттиск каждого сучка, веточки, листа, даже самих плодов, — словно для того, чтобы грядущий охотник до курьезов природы мог впоследствии любоваться этими оттисками.

 Надо полагать, что во время извержения и тут стояли часовые, но, в отличие от римлян, охранявших Геркуланум и Помпею, канаки не оставили своих отпечатков в лаве. Жаль, конечно — подобные оттиски весьма любопытны, — да что делать — на нет суда нет! Они, верно, ушли со своего поста. Не стали ждать. Каждому — свое, впрочем. Поведение римлян свидетельствует об их храбрости, зато канаки проявили больше здравого смысла.

 Вскоре показалась бухта, история которой известна школьникам всего мира, — бухта Кеалакекуа, где капитан Кук, знаменитый мореплаватель, почти сто лет тому назад был убит туземцами. Заходящее солнце пылало над бухтой, шел летний дождь, и две великолепные радуги перекинулись с одного края ее на другой. Два всадника оторвались от нашей группы и ехали впереди, в некотором отдалении от остальных. Вдруг на одном из них на какой-то короткий миг засияла божественным светом одежда — он въехал в радугу! Зачем у капитана Кука, когда он сделал свое великое открытие, не хватило вкуса назвать эту землю Островами Радуги? Очаровательное зрелище, которое мы только что видели, попадается тут на каждом шагу. Это явление обычно для всех островов. Его можно видеть каждый день, а подчас и ночью, причем это совершенно непохоже на нашу серебристую дугу, раз в сто лет появляющуюся в Соединенных Штатах в лунную ночь, — здесь радуга является во всем великолепии ярких и прекрасных тонов, как подобает детищу солнца и дождя. Совсем недавно я сам наблюдал ночную радугу. Кусочки радуги, похожие на разноцветные витражи соборов, — то, что моряки называют «дождевыми собаками», — часто проплывают по небесам в здешних широтах.

 Бухта Кеалакекуа представляет собой завиточек, подобный последнему завитку раковины. Она довольно глубоко врезается в берег, и расстояние от одного берега ее до другого кажется не больше мили. По одну сторону бухты, на том ее берегу, где было совершено убийство, — небольшой плоский клочок земли, на котором высится кокосовая роща и стоит несколько полуразвалившихся домиков; крутая стена лавы — в тысячу футов высотой в своей высшей точке и в триста или четыреста в низшей — спускается с горы и служит границей этой равнины. Своим названием — Кеалакекуа — бухта обязана именно этой стене. В переводе это слово означает: «дорога богов». Туземцы говорят (и, несмотря на свое христианское воспитание, до сих пор верят в это), что великий бог Лоно, который некогда жил на склоне горы, всегда пользовался этой дорогой, когда срочные дела, связанные с работой небесной канцелярии, требовали его присутствия на берегу.

 Меж тем как багряное солнце смотрело на спокойный океан сквозь высокие гладкие стволы кокосовых пальм, словно краснорожий пьянчужка, выглядывающий из-за решетки городской тюрьмы, я подошел к воде и стал на плоскую скалу, на которой стоял в последний раз капитан Кук, когда роковой удар лишил его жизни. Я пытался представить себе мысленно, как обреченный капитан отбивался от яростной толпы дикарей, как матросы на судне, собравшись у борта, в тревоге и растерянности смотрели на берег, и… и не мог представить себе всего этого.

 Начало темнеть, лил дождь, и мы видели, как вдали беспомощно застрял наш «Бумеранг» с повисшими парусами. Удалившись под сень маленькой унылой коробки — склада, я уселся покурить и подумать, мысленно подгоняя «Бумеранг» к берегу, — за последние десять часов мы почти ничего не ели и жестоко проголодались. Простое, неприкрашенное изложение фактов лишает убийство капитана Кука какого бы то ни было романтического ореола и подсказывает приговор: справедливое возмездие. На всех островах население радушно приветствовало Кука и щедро снабжало его суда всевозможной провизией. В ответ на их любезность он оскорблял их и всячески помыкал ими. Обнаружив, что его принимают за давно исчезнувшего и всеми оплакиваемого бога Лоно, он поддерживал в туземцах это заблуждение ради неограниченной власти, которой он таким образом у них пользовался. И вот, во время знаменитого мятежа, вспыхнувшего на этом месте, когда он с товарищами стоял посреди пятнадцатитысячной толпы озверевших дикарей, кто-то из них его поранил, и он выдал свое земное происхождение, испустив стон. Тем самым он произнес свой смертный приговор. В ту же минуту поднялся крик: «Он стонет! Он — не бог!» Толпа бросилась на него и расправилась с ним.

 Мясо его тут же счистили с костей и сожгли (кроме девяти фунтов, посланных на корабль). Сердце подвесили под потолком одной туземной хижины. Трое детей обнаружили его там, приняли за собачье и съели. Один из этих «сердцеедов» дожил до глубокой старости и умер в Гонолулу всего несколько лет назад. Офицеры капитана Кука подобрали несколько костей своего начальника и предали его морю.

 Особенно осуждать туземцев за убийство Кука не следует. Они относились к нему хорошо. В ответ он обижал их. И сам он и его матросы не раз поднимали руку на туземцев и успели убить по крайней мере троих из них, прежде чем туземцы надумали отплатить им той же монетой.

 На берегу мы обнаружили «памятник Куку» — пень кокосовой пальмы, четыре фута в вышину и примерно один фут в диаметре. Он был обложен валунами из лавы — они поддерживали памятник, который был весь, сверху донизу, обвешан грубыми, потемневшими щитами из меди — той самой меди, какой обшивают киль корабля. На щитах были нацарапаны — по всей видимости, гвоздем — какие-то каракули. Работа чрезвычайно грубая. В большей части надписей сообщалось о посещениях памятника различными офицерами английского флота, в одной же значилось:

Возле этого места пал

КАПИТАН ДЖЕМС КУК

Выдающийся Мореплаватель,

Открывший Эти Острова в году 1778.

 Когда убили Кука, его помощник, находившийся в это время на судне, открыл огонь по толпе туземцев, кишащей на берегу. Одно ядро попало в ствол этого дерева, и таким образом получился сей монументальный пень. В сумерках, под дождем, он показался нам унылым и одиноким. Как-никак, это единственный памятник капитану Куку. Правда, спускаясь с горы, мы набрели на какой-то довольно обширный участок, огороженный глыбами лавы и похожий на свиной загон, — на этом месте мясо капитана Кука было снято с костей и сожжено. Вряд ли, впрочем, можно это считать памятником, так как туземцы воздвигнули его не столько в честь знаменитого мореплавателя, сколько для того, чтобы зажарить его мясо. Род мемориальной доски был прикреплен к высокому шесту. Некогда на ней была надпись, повествующая о памятном событии, здесь происшедшем. Но солнце и ветер давно уже так обработали надпись, что теперь ни слова нельзя было разобрать.

 Около полуночи поднялся хороший бриз; наша шхуна вошла в бухту и бросила якорь. К берегу за нами подъехала шлюпка, а через несколько минут туч и дождя как не бывало. Луна озаряла своим спокойным сиянием сушу и море, а мы легли на палубу и уснули. Это был здоровый сон, полный счастливых сновидений, какие выпадают лишь на долю усталых и невинных людей.

ГЛАВА XXXI

Молодые канаки в Новой Англии. — Храм, выстроенный призраками. — Купальщицы. — Я в роли сторожа. — Женщины и виски. — Священная война. — Миссионеры прибыли.

 

 Утром, овеваемые ветерком, мы вышли на берег и посетили развалины храма последнего гавайского бога, Лоно. Верховный повар этого храма — жрец, в чьем ведении находился храм и который жарил человеческие жертвы, — доводился родным дядей Обоокии, который работал одно время под его началом. Обоокиа же был тот самый молодой и способный туземец, которого некий капитан китобойного судна увез вместе с тремя его соотечественниками в Новую Англию во времена Камехамехи. Эти-то юноши и привлекли внимание религиозных кругов к их родине. В результате туда были направлены миссионеры. Обоокиа прославился еще тем, что сел на церковную паперть и заплакал при мысли, что у его соотечественников нет библии. Инцидент этот описан весьма подробно в прелестных книжечках, издаваемых для учеников воскресных школ, и описан так трогательно, так нежно, что я сам, в бытность свою учеником воскресной школы, проливал над ним слезы. Плакал я тогда, впрочем, так, из принципа, ибо я мало что соображал в те времена вообще. В частности, я не мог понять, зачем народам Сандвичевых островов убиваться оттого, что у них нет библии, когда они даже не знают о существовании ее.

 Обоокиа был обращен в христианскую веру и обучен грамоте. Он должен был возвратиться на родину вместе с первой партией миссионеров, но не дожил до этого часа. Зато юноши, привезенные одновременно с ним, вернулись, и двое из них ревностно служили вере в качестве священников. Третий же, Уильям Кануи, впоследствии на некоторое время сбился с пути. Когда в Калифорнии разразилась золотая лихорадка, он двинулся туда и сделался старателем, несмотря на свои пятьдесят лет. Он достиг неплохих результатов на этом поприще, но крах «Пейдж, Бекон и К°» облегчил его на шесть тысяч долларов, так что на старости лет он оказался банкротом. После этого он снова понес слово божие в мир и до самой смерти своей служил священником в Гонолулу, где и умер в 1864 году.

 Прилегающий к храму участок — широкая полоса, идущая от самого моря и до вершины горы, — считался в древности владением бога Лоно. Туземцу, случись ему ступить кощунственной ногой на священную эту почву, пришлось бы тотчас составить завещание, ибо песенка его была бы спета. Участок этот можно было объезжать водой, проходить по нему строго воспрещалось. Там и сям на участке были разбросаны храмы и торчали грубые, аляповатые идолы — обтесанные деревянные чурбаны. Был там и специальный храм, в котором молили о дожде. С мудрой предусмотрительностью его поместили почти на самой вершине горы, так что если бы вы молились о дожде двадцать четыре раза на дню, ваши мольбы были бы услышаны каждый раз. Пока вы дошли бы до слова «аминь», вам пришлось бы уже раскрыть зонт.

 Неподалеку находился еще огромный храм, воздвигнутый за одну ночь, в бурю, грозу и дождь, призрачными руками мертвецов! Если верить преданию, при зловещем свете молнии можно было увидеть бесшумную толпу призраков. Высоко по склону горы, в глухую полночь, творили они свое диковинное дело — сновали вверх и вниз, держа огромные обломки лавы своими бесплотными пальцами, появляясь с бледным светом зарницы и с нею же исчезая во мраке. Говорят, что туземцы по сей день взирают на мрачное это строение со священным трепетом и избегают проходить мимо него по ночам.

 В полдень я набрел на группу молодых и обнаженных дам, купавшихся в море, и уселся на берегу — сторожить их вещи. Я умолял купальщиц выйти из воды: начинался прилив, и мне казалось, что они рискуют жизнью. Они же бесстрашно продолжали свои игры. Плавали и ныряли они в совершенстве, и видно было, что купание составляет для них высшее блаженство. Они плавали взапуски, брызгались, окунали и перевертывали друг дружку в воде, и воздух звенел от их смеха. Говорят, что ребенок, родившийся на островах, первым делом обучается плавать. Искусство ходить, как второстепенное, постигается позднее. Рассказывают всевозможные случаи, когда туземец или туземка приплывали на берег с какого-нибудь судна, находящегося за много миль в море. При этом называют такие цифры, что я не только ручаться за них, но даже и приводить их не смею. Рассказывают также об одном туземце, который, нырнув на тридцать или сорок футов в глубину, вынырнул оттуда с наковальней! Если память мне не изменяет, наковальню он впоследствии проглотил. На этом обстоятельстве, я, впрочем, не настаиваю.

 Я уже говорил тут о боге Лоно. Остается добавить к сказанному еще два слова.

 Кумиром, представлявшим для туземцев этого бога, служил тонкий гладкий шест в двенадцать футов высотой. Существует предание, что это был излюбленный бог жителей острова Гавайи, что был он первоначально их царем и за великие заслуги его произвели в боги, — совсем как наша система награждения героев, с той лишь разницей, что у нас его, вероятно, сделали бы не богом, а почтмейстером. Как-то под горячую руку он убил свою жену, богиню по имени Каикилани Аиии. Раскаяние и угрызения совести довели его до безумия; и предание рисует нам небывалую картину бога-бродяги: в безысходной тоске слонялся он с места на место, вступая в кулачный бой и борьбу со всяким, кто попадался ему на пути. Как и следовало ожидать, занятие это, едва только оно утеряло прелесть новизны, приелось богу, ибо само собой разумеется, что, когда столь мощное божество клало хилого смертного на обе лопатки, последний уже не вставал. Поэтому Лоно учредил нечто вроде олимпийских игр в свою честь, назвав их «макахики», а сам отплыл в чужие края на треугольном плоту, пообещав когда-нибудь вернуться. С тех пор никто никогда не видел Лоно. Скорее всего, плот его захлестнуло волной. Однако народ продолжал его ждать — и потому-то с такой легкостью принял капитана Кука за воскресшего своего бога.

 Кое-кто из стариков туземцев до самой своей смерти продолжал верить в то, что Кук был богом Лоно; большинство же не верило, ибо не допускало, чтобы бог мог умереть.

 На расстоянии какой-нибудь мили от бухты Кеалакекуа находится еще одна достопримечательность — место, где произошла последняя битва за языческих кумиров. Мы не преминули посетить его и, как большинство людей, которые ходят смотреть на подобные памятники старины без соответствующего настроения, ровно ничего не вынесли из этой экскурсии.

 В то время как первые миссионеры еще только огибали мыс Горн, туземцы вдруг отказались от языческих обычаев, царивших на острове с незапамятных времен. Старый Камехамеха I умер. Его сын и наследник Лихолихо, бонвиван, гуляка и пьянчужка, ненавидел строгости, налагаемые древним табу. Вдовствующая королева Каахуману, помогавшая ему править народом, женщина гордая и независимая, ненавидела табу, лишавшее ее пол каких-либо прав и низводившее женщину до положения бессловесных животных. С этого началось. Лихолихо стал задумываться о том, чтобы положить конец древнему обычаю. Каахуману, не задумываясь, подстрекала его к этому. Остальное довершило виски. Это был, вероятно, первый случай в истории, когда виски разительным образом послужило на пользу цивилизации. Лихолихо прибыл в Каилуа на великий пир. Он был пьян, как сапожник. Бестрепетная королева раздула его хмельную храбрость до степени отчаянной отваги, и Лихолихо на глазах изумленной толпы соотечественников решительно выступил вперед и сел среди женщин. Народ в ужасе взирал на то, как он ел из одной посуды с ними. Грозные минуты медленно сменяли одна другую, а король все ел, все оставался живым, и оскорбленные боги не разили его молниями. Внезапно всех осенила истина, словно божественное откровение. Вековое суеверие растаяло, как облако, и толпа разразилась криками:

 — Табу нарушено! Табу нарушено!

 Так король Лихолихо, вместе со своим ужасным виски, прочел первую проповедь, проложив дорогу для новой веры, которая неслась к ним с севера по волнам Атлантики.

 Когда табу было нарушено и никакого возмездия не последовало, туземцы со свойственной им детской непосредственностью тут же решили, что боги их — мелкое мошенничество и ничего больше, — точно так же, как до этого, услышав стон капитана Кука, они решили, что он не может быть богом, и убили его на месте. Они не дали себе даже времени задуматься, почему бы, собственно, богу и не постонать по-человечески, если ему так нравится? Теперь же, убедившись в том, что их кумиры не могут постоять за себя, они так же, не задумываясь, стащили их с пьедесталов, разрубили на части, поднесли к ним факелы и уничтожили их!

 Языческие жрецы пришли в ярость. И недаром — ведь в их руках были самые доходные синекуры в стране. Низвержение кумиров грозило им нищетой. Могущественные жрецы, наделенные властью, которая превышала власть военачальников, они теперь оказались простыми бродягами. Они подняли мятеж, угрозами загнали под свои знамена довольно много народу и без труда уговорили Бекуокалани, честолюбивого отпрыска королевской семьи, возглавить это войско.

 В первой стычке идолопоклонники одержали победу над королевской армией и, уверенные в своих силах, решили двинуться на Каилуа. Король выслал парламентера, в надежде смягчить своих врагов, но в результате этого шага в королевстве чуть не стало одним парламентером меньше. Язычники мало того, что отказались его выслушать, хотели еще и убить его. Тогда король выслал свои войска под началом генерал-майора Калаимоку, и враждующие армии встретились под Куамоо. Бились долго и жестоко, женщины плечом к плечу с мужчинами — таков был обычай, а когда кончился бой, оказалось, что мятежники в смятении и ужасе бегут куда глаза глядят. Идолопоклонничеству и табу пришел конец!

 Роялисты весело возвращались домой, в Каилуа, радуясь своему освобождению. «Боги бессильны, — говорили они. — Боги — ложь и суета. Армия, сражавшаяся под покровительством идолов, оказалась поверженной, армия без идолов — могучей и победоносной!»

 Народ остался без религии.

 Вскоре, однако, с точностью, достойной божественного промысла, корабль, везущий миссионеров, благополучно достиг здешних берегов, и христианство было посеяно на девственной, можно сказать, земле.

ГЛАВА XXXII

Развалины Хонаунау. — Туземные пироги. — Купание в прибой. — Город-убежище. — Заповедник. — Его устройство. — Скала королевы. — Достопримечательности. — Окаменелая Ниагара.

 

 В полдень мы наняли канака лодочника, с тем чтобы он нас отвез на своем челне к древним развалинам Хонаунау. Он запросил два доллара — цена божеская для морского путешествия в восемь миль, считая оба конца.

 Туземная пирога — сооружение довольно легкомысленное на вид. Не знаю даже, с чем сравнить его, — разве с выдолбленным полозом детских салазок, но и это не дает о ней абсолютно верного представления. Она имеет около пятнадцати футов в длину, оба конца ее заострены и сильно приподняты; высота бортов полтора-два фута, а узка она так, что если бы вам и удалось втиснуть в нее толстого человека, то вынуть его оттуда вы уже нипочем не сумели бы. Она, как утка, держится на поверхности воды, но снабжена специальным приспособлением — утлегарем, благодаря которому, если сидеть в ней смирно, она довольно устойчива. Утлегарь состоит из двух длинных перекладин, изогнутых, как ручки плуга; они прикрепляются с одной стороны лодки, а к наружным их концам привязывается, тоже изогнутый, брусок из чрезвычайно легкого сорта дерева. Брусок этот лежит на поверхности воды и служит, таким образом, противовесом, не давая лодке переваливаться ни на ту, ни на другую сторону. При всем этом человеку, не привыкшему плавать на лезвии ножа, может показаться, что для полного спокойствия было бы неплохо обзавестись еще одним утлегарем, с другой стороны пироги.

 Я сидел на носу, Биллингс посредине, лицом к гребцу-канаку, сидящему на корме. С первым же ударом весла по воде легкая наша скорлупка стрелой понеслась от берега. Ничего особенного мы не видели кругом себя. Пока мы еще двигались по мелководью, можно было развлекаться, глядя сквозь прозрачную воду на крупные гроздья ветвистого коралла, этого удивительного морского кустарника. Но как только мы вышли в пронзительную синеву глубин, мы лишились этого развлечения. Зато мы могли теперь любоваться прибоем, который яростно бросался на каменистый берег, разбиваясь об него и пенистым фонтаном взлетая на воздух. Пенная эта кайма была вся изломана причудливыми пещерами, арками и туннелями. Казалось, развалины древних башен и бойниц вздымаются со дна беспокойного моря. Вскоре, однако, это перестало нас занимать, и мы обратили свои взоры на самый берег. Продолговатая гора тянулась со своими пышными зелеными лесами навстречу нависшим облакам, вдали виднелись точечки домов; ставшая совсем уже миниатюрной, шхуна наша сонно колыхалась на якоре. Когда и это зрелище приелось, мы отважно врезались в косяк противных жирных дельфинов, занятых своей вечной игрой — выгнувшись дугой над волнами, исчезать в них, без устали повторяя этот маневр, и все в одну сторону, словно колесо, больше чем наполовину затопленное водой. Но вот и дельфины, укатились, предоставив нас самим себе. Не прошло и нескольких минут, как мы обнаружили, что солнце полыхает костром и что температура держится на точке плавления. Ужасно захотелось спать.

 В одном месте мы повстречали большую группу обнаженных туземцев обоего пола и всевозможных возрастов; они предавались своему излюбленному занятию — купанию в волнах прибоя. У каждого язычника была короткая доска, он отплывал с ней на триста-четыреста ярдов в море и ждал, когда на него двинется особенно большая волна. Выждав подходящий момент, он закидывал доску на самый гребень волны, бросался на нее животом и летел, как бомба! Самый быстроходный экспресс не мчится с такой сногсшибательной скоростью! Впоследствии я сам пробовал было оседлать волну прибоя, но из этого ничего не вышло. Доску мне, правда, удалось накинуть на волну, и накинул-то я ее вовремя, но сам я как-то отстал от нее. В какие-нибудь три четверти секунды доска достигла берега, но без груза, я же достиг дна, нагруженный бочкой-другой воды. Чтобы в совершенстве овладеть искусством купания в прибой, надо, вероятно, родиться туземцем.

 Мы прошли свои четыре мили чуть не за час и пристали к ровному берегу, где широко раскинулись старинные развалины и высились кокосовые пальмы. Это был древний Город Прибежища — большая территория, окруженная стенами в двадцать футов толщины у основания и в пятнадцать высоты. Самый город представляет собой четырехугольник в тысячу сорок футов в длину и чуть меньше семисот футов в ширину. В стародавние времена тут стояло три храма — примитивные сооружения в двести десять футов длиной, сто шириной и тринадцать высотой каждое.

 В те времена, если один человек убивал другого, родственники убитого имели право лишить убийцу жизни. Тут-то начиналась стремительная гонка, где у преступника, поставленного вне закона, ставкой были жизнь и свобода. Убийца летел через дремучие леса, горы и долы, устремив все свои надежды на мощные стены Города Прибежища, а по его горячему следу гнался мститель. Иногда бега эти продолжались до самых ворот города, и оба бегуна, тяжело дыша, пробегали сквозь длинный строй возбужденных туземцев, которые следили за состязанием, сверкая глазами и раздувая ноздри, подбадривая преследуемого отрывистыми громкими возгласами и издавая вопль восторга, когда спасительные ворота захлопывались за ним, а обманутый его преследователь опускался в изнеможении на землю. Бывало, однако, что преступник падал, сраженный рукой врага, у самого порога, в то время как еще шаг, какая-нибудь секунда времени — и его нога коснулась бы заповедной земли и он был бы спасен. Откуда могли эти оторванные от мира язычники почерпнуть идею Города Прибежища, известного лишь древнему Востоку?

 Старинное святилище было священным для всех — вплоть до вооруженных мятежников и армий завоевателей. Побывав за стенами этого города, исповедавшись перед языческим жрецом и получив отпущение грехов, преступник, пусть даже за его голову назначена награда, мог отправляться безбоязненно и без всякого риска куда ему угодно. С этой минуты он становился табу, и всякого, кто бы вздумал ему повредить, ожидала смерть. Сюда-то и прибежали разгромленные мятежники, проиграв сражение за своих идолов; многие из них таким образом спаслись.

 В одном из углов города стоит цилиндрическое строение семи-восьми футов в высоту, с плоской крышей, диаметром в двенадцать футов. Это было место казни. Высокий частокол из кокосовых стволов скрывал жестокие сцены от взоров пошлой толпы. Тут убивали преступников, срезали мясо с костей и сжигали его, а кости прятали в стене башни. Если же казненный обвинялся в очень тяжелом преступлении, его труп сжигали целиком.

 Стены храма достойны изучения. Они дают такую же пищу для размышлений, как и египетские пирамиды, — как мог возвести их народ, не знакомый ни с наукой, ни с техникой? Туземцы не изобрели ни одного приспособления для подъема тяжестей, у них не было вьючных животных, и, судя по всему, они не были знакомы с функциями рычага. А вместе с тем некоторые из обломков лавы, которые пришлось в свое время вырубить из карьера, переправить по неровной, пересеченной местности и уложить в стене, возвышающейся на шесть-семь футов над землей, так велики, что должны бы весить несколько тонн. Как же туземцы доставляли их на место, как поднимали их?

 Стены, совершенно гладкие как с наружной, так и с внутренней стороны, могут служить образцом камнетесного искусства. Неправильной формы, неодинаковые по размеру куски лавы, составляющие стену, безукоризненно пригнаны один к другому. Постепенное сужение стены кверху также рассчитано с величайшей точностью.

 Цемент в состав стены не входит, а между тем она прочна, плотна и способна противостоять бурям и разрушениям целые века. Кто строил храм, как и когда, — вероятно, так и останется неразгаданной тайной.

 Снаружи, неподалеку от древних стен, лежит камень, формой своей напоминающий гроб. Длина его одиннадцать футов четыре дюйма, ширина, в более узком конце, три фута, — следовательно, весить он должен несколько тысяч фунтов. Некий военачальник, правивший в этих местах много столетий назад, притащил сюда этот камень на собственном горбу — чтобы лежать на нем! Достоверность этого обстоятельства основывается на самых точных преданиях. Развалясь на своем каменном ложе, он присматривал за верноподданными, которые работали на него, и следил, чтобы никто не ленился. Впрочем, вряд ли рабочие позволяли себе такое — телосложение, которым отличался начальник, должно быть, вдохновляло подчиненных трудиться добросовестно. Ростом он был четырнадцати или пятнадцати футов. Когда он вытягивался на своем ложе — ноги его свешивались, а когда храпел — просыпались мертвые. Все эти факты подтверждаются неопровержимой легендой.

 По другую сторону храма стоит чудовищных размеров скала — весом в семь тонн, одиннадцати футов длиною, семи шириною и трех толщиной. С десяток небольших камней высотой в один или полтора фута поддерживают ее. Это все наш дюжий друг старался. Он притащил эту глыбу с горы смеха ради (у него было своеобразное чувство юмора) и установил ее в том положении, в каком мы ее застаем и в каком застанут ее через века другие, ибо, чтобы сдвинуть ее с места, пришлось бы впрячь в нее десятка два лошадей. Рассказывают, будто пятьдесят-шестьдесят лет назад гордая королева Каахуману, поссорившись со своим свирепым супругом, обычно спасалась от его гнева под этой скалой. Впрочем, канаки подчас завираются, и это последнее утверждение — блестящий образец их фантазии, ибо Каахуману была шести футов ростом, обладала мощными формами, была сложена, как буйвол, и с таким же успехом могла бы протиснуться под эту скалу, как и между жерновами сахарного пресса. Но допустим даже, что ей удалось подползти под скалу, что она выиграла бы от этого? Как ни унизительно было для такой гордой женщины подвергаться оскорблениям и преследованиям грубого дикаря, все же это не могло идти ни в какое сравнение с тем чувством совершенной раздавленности, которое охватило бы ее, если бы она провела часок-другой под камнем.

 Мы прошли милю по насыпи, выложенной каменными плитами. Дорога была ровная, всюду одинаковой ширины и свидетельствовала о довольно высоком уровне дорожно-строительного искусства. Одни утверждают, будто она была построена по проекту и по приказу старого мудреца-язычника Камехамехи I, другие же говорят, что она была выложена задолго до него, в незапамятные времена, так что имя ее строителя не сохранилось даже в преданиях. Так или иначе, самый факт, что темный, отсталый народ сумел построить такую дорогу, вызывает приятное изумление. Камни мостовой изношены и гладки, местами между ними образовались щели, и все это удивительно напоминает мощные дороги в окрестностях Рима, которые так часто изображаются на картинах.

 Целью нашего похода на этот раз было взглянуть на великое чудо природы — застывший каскад лавы. Некогда, в давно забытые времена, тут произошло извержение. Широкий огненный поток хлынул вниз по склону горы и низвергся с крутого обрыва, нависшего над землей на высоте пятидесяти футов. Кипящая лава, остуженная морскими ветрами, так и сохранилась по сей день — волнистая, пенистая, бурлящая, окаменелая Ниагара! Зрелище очень живописное и притом настолько убедительное, что вам временами даже начинает чудиться, будто поток все еще продолжает свое бурное течение. Поодаль с утеса стекал ручеек поменьше, образовав отдельную пирамидку лавы высотой футов в тридцать. Пирамида походит на причудливое сплетение корявой и сучковатой лозы, корней и стеблей.

 Обойдя эту пирамиду и очутившись под сводом неподвижного водопада, мы обнаружили в утесе множество ноздреватых туннелей, забрались в некоторые из них и долго следовали по их извилинам.

 Мы набрели на два туннеля, которые могли бы служить доказательством того, что природа понимает толк в шахтерском деле. В этих туннелях пол был всюду ровен, ширина их — семь футов, потолок закругленный. Высота, впрочем, не всюду одинаковая. Мы прошли один туннель длиною в сто футов, — он начинается в отроге горы, а выходит высоко над морем, в отвесной стене утеса, подножие которого омывается волнами. Это был просторный туннель, за исключением нескольких мест, где нам приходилось идти согнувшись. Своды его, само собой разумеется, образованы лавой и густо усеяны острыми застывшими сосульками до дюйма длиной. Сосульки эти расположены часто, как железные зубья молотилки, и если вы пройдете некоторое расстояние по туннелю, выпрямившись во весь рост, вам бесплатно расчешут волосы.

ГЛАВА XXXIII

Посещение вулкана Килауэа. — В павильоне. — Кратер. — Огненный столп. — Величественное зрелище. — Огненное озеро. — Книга посетителей.

 

 Мы поспели на шхуну вовремя и тотчас поплыли к Кау, где сошли на берег и окончательно распростились с судном. На другой день мы купили лошадей и горными уступами, одетыми в летнюю зелень, направились к великому вулкану Килауэа. Ехали мы чуть ли не двое суток, но это оттого, что много прохлаждались в дороге. К концу второго дня, перед самым заходом солнца, мы достигли высоты четырех тысяч футов над уровнем моря, и теперь, осторожно продвигаясь по волнистой пустыне лавы, вот уже много поколений назад застывшей в яростном своем порыве, мы все чаще и чаще встречали на своем пути признаки, указывающие на близость вулкана, — расщелины с рваными краями, изрыгающие столбы сернистых паров, еще хранящих жар расплавленного океана, бушующего в горной утробе.

 Вскоре показался и самый кратер. С тех пор я познакомился с Везувием — он оказался игрушкой, кукольным вулканчиком, кастрюлькой по сравнению с этим вулканом. Везувий представляет собой симметричный конус высотой в три тысячи шестьсот футов; кратер его — перевернутый конус глубиной всего лишь в триста футов, не более тысячи футов в диаметре, а может быть, и того меньше; пламя его скудное, скромное, смирное. Тут же мы глядели в огромный вертикальный погреб, глубина которого в иных местах достигала девятисот футов, а в других и тысячи трехсот, с ровным дном и окружностью в десять миль! Это была зияющая пропасть; если бы на дне ее разместить всю русскую армию, и то осталось бы сколько угодно свободного места!

 На самом краю кратера, в противоположной его стороне, примерно в трех милях от нас, примостился павильон для наблюдений. Он помог нам путем сопоставления понять и оценить всю глубину кратера: павильон казался малюсеньким ласточкиным гнездышком, прилепившимся к карнизу собора. Отдохнув, оглядевшись и прикинув расстояния, мы поспешили в гостиницу.

 От гостиницы «Вулкан» до павильона надо идти полмили тропинкой. Плотно поужинав, мы дождались темноты и отправились к кратеру. Дикая красота открылась нашему взору. Над кратером навис тяжелый туман, ярко освещаемый огнями внизу. Вся эта иллюминация тянулась примерно на две мили в ширину и одну в высоту; тот, кому когда-либо приходилось темной ночью издали наблюдать, как горят тридцать или сорок городских кварталов одновременно, ярко отражаясь в нависших над ними тучах, может представить себе, как выглядел вулкан.

 Прямо над кратером поднимался огромный облачный столб, и выпуклости его широких завитков были окрашены в роскошный багрянец, внутри переходящий в нежно-розовый. Он мерцал, как прикрытый фонарь, и тянулся вверх, в головокружительную высоту. Я подумал, что, верно, ничего подобного не бывало с тех пор, как сыны Израиля брели через пустыню, освещенную таинственным «огненным столпом». Тут я понял со всей силой божественного откровения, что именно так должен был выглядеть этот величавый «огненный столп».

 Достигнув крытого соломой павильончика, мы облокотились о перила, поставленные впереди него, и стали глядеть: прямо перед нами широко раскинулся огромный кратер, в глубине, под самой кручей, бурлило пламя. Перед этим зрелищем померкли мои дневные впечатления. Я оглянулся, чтобы посмотреть, какое действие оно произвело на остальных, и увидал самых красноликих людей, каких когда-либо мне приходилось видеть. Ярко освещенные лица их были как раскаленное докрасна железо, а плечи горели багрянцем; сзади же они были охвачены тенью, которая увлекала их в бесформенный мрак. Котлован под нами казался геенной огненной, а люди, стоявшие над ним, — еще не остывшими от адского жара чертями, выскочившими на поверхность в краткосрочный отпуск.

 Я снова обратил глаза на вулкан. «Погреб» был неплохо освещен. На протяжении полутора миль непосредственно перед нами и на полмили в обе стороны дно пропасти было залито светом; а дальше туман развесил свои прозрачные занавески, покрывая все таинственным мраком, благодаря которому мерцающие огоньки в дальних углах котлована казались бесконечно далекими, — они казались походными кострами великой армии, расположившейся на бивак где-то очень далеко. Вот где простор воображению! Можно было представить себе, что эти огни отстоят на целый материк от вас и что мрак, царящий между ними, скрывает горные хребты, извилистые речки, необозримые равнины и пустыни, а за ними пространство тянется еще дальше и дальше… до самых костров, и потом еще дальше! Его нельзя было охватить, это была сама бесконечность, ставшая вдруг осязаемой, и вместе с тем можно было невооруженным глазом заглянуть в самый дальний конец ее!

 Большая часть обширного дна пропасти, лежавшей перед нами, была черна, как тушь, и казалась ровной и гладкой; но участок площадью чуть больше одной квадратной мили был испещрен тысячами спиралей, полос и извилин жидкого и ослепительно-яркого пламени! Это напоминало гигантскую железнодорожную карту штата Массачусетс, выложенную перебегающими огнями на ночном небе. Представьте… представьте себе черное, как уголь, небо, превращенное в мерцающую и запутанную паутину яростных огней!

 В темной корке там и сям зияли ямы в сто футов диаметром, наполненные жидкой бурлящей лавой ослепительно-белого цвета, с легчайшим оттенком желтизны; из этих ям, точно спицы в колесе, шли бесчисленные огненные потоки во всех направлениях; более или менее прямые вначале, они затем завихрялись радужными завитками или рассыпались на короткие острые зигзаги — совсем как маленькие злые молнии. Навстречу этим потокам неслись другие, они сливались друг с другом, пересекаясь вдоль и поперек, во всех направлениях, как следы конькобежцев на льду. Иной раз огненные ручьи в двадцать и тридцать футов шириной, выйдя из своей ямы, довольно долго не распадались на рукава, и тогда мы видели в бинокль, как они стекали огненным каскадом по склонам небольших, но крутых пригорков. Ослепительно-белые у истоков, в дальнейшем своем течении, остывая, они приобретали густой багровый оттенок, в который вкрапливались попеременно черные и золотые полоски. Время от времени большие куски темной корки обваливались и медленно уносились горящим потоком, как плоты на реке. Порой расплавленная лава, бурлящая под верхней коркой, прорывалась наружу, как внезапная молния, ослепительной лентой длиною в пятьсот или тысячу футов, а затем разламывалась на отдельные куски, которые вздымались, как льдины на вскрывшейся реке, стремительно падали вниз и пропадали в багровой глотке котлована. В обширной зоне «оттепели» на короткое время появлялось рыжеватое мерцание, но охлаждение наступало быстро, и там снова становилось гладко и черно. На время «оттепели» каждый отдельный кусок бывал окаймлен сверкающим белым контуром, который переходил в великолепное северное сияние, желто-оранжевое на стыке с белой каймой, поближе к середине — огненно-красное, и совсем уже в центре — пышно-розовое, переходящее в еле заметный румянец, который тут же гас и растворялся во мраке. Кое-где огненные потоки свивались в путаницу фантастических спиралей, и тогда они походили на беспорядочные связки канатов, какие видишь обычно на палубе судна, только что убравшего паруса и бросившего якорь, — если при этом представить себе эти канаты горящими.

 Мы любовались в бинокль разбросанными там и сям фонтанчиками. Они бурлили, кашляли, плевались, пуская вверх, футов на десять-пятнадцать, тоненькие струйки алого, вязкого, как тесто, огня. И тут же, рядом со струйками, взлетали сверкающие белые искры — странное, противоестественное сочетание крови и снега.

 Переплетаясь друг с дружкой, свиваясь в венки и гирлянды, изгибаясь, змеясь и клубясь, огненные молнии беспрерывной чередой сверкали перед нами, покрывая собой площадь больше квадратной мили (разумеется, сама эта «площадь» не была квадратной!). Любуясь великолепным зрелищем, мы тихо ликовали — ведь за много лет мы были первыми путешественниками, кому довелось все это видеть. Да и вообще — что они видели, наши предшественники, кроме двух действующих «озер» — Южного и Северного? Нам эти два кратера казались жалкими и ничтожными. В гостинице мы проштудировали кипу старых гавайских газет, а также «Книгу посетителей», откуда и почерпнули сведения о всех наших предшественниках.

 Далеко, на самом краю нашей панорамы, виднелось «Северное озеро»; оно выделялось на черном дне и соединялось с нашим кратером сетью огненных ручейков. Сам по себе этот бассейн вызывал не больше почтения к себе, чем, скажем, пожар в школе. Правда, он имел около девятисот футов в длину и двести-триста в ширину, но в данных условиях, конечно, выглядел довольно ничтожно, да к тому же он был так далеко!

 Я забыл сказать, что шум, производимый бурлящей лавой, еле достигал наших ушей, — мы ведь расположились очень высоко. Тут можно было различить звуки трех родов: булькающие, шипящие и кашляющие или пыхтящие звуки. Встав на самый край пропасти и закрыв глаза, нетрудно себе представить, будто плывешь вниз по реке на пароходике и слышишь, как шипит пар вокруг его котлов, как он пыхтит в выхлопных клапанах, как хлюпает и булькает вода позади колеса. При этом довольно явственно пахнет серой, — ну да нашему брату, грешнику, не мешает понемножку к этому привыкать.

 В десять часов вечера мы покинули павильон, после того как наполовину испеклись от жара, исходившего из печей Пеле[62]. Ночь, однако, была прохладная, и в гостиницу мы возвращались, закутавшись в одеяла.

ГЛАВА XXXIV

«Северное озеро». — Спуск на дно кратера. — Фонтаны пламени. — Мы шагаем по раскаленной лаве. — Ручьи горящей лавы. — Волны прибоя.

 

 На следующий вечер мы задумали совершить еще одну экскурсию. Нам хотелось, спустившись на дно кратера, подойти поближе к «Северному озеру» (огненно-жидкой лаве), расположенному в двух милях от нашего берега, возле дальней стены кратера. Нас было шесть человек. Дождавшись темноты, мы вооружились фонарями и в сопровождении местных проводников благополучно спустились по головокружительной тропинке, уходящей на тысячу футов в глубину вдоль трещины, образовавшейся в стене кратера.

 Вчерашнее извержение поутихло, и дно кратера казалось черным и холодным, однако ступать по нему было горячо; то и дело попадались трещины, сквозь которые зловеще просвечивало пламя. В соседнем котле что-то бурлило, грозясь убежать, и это несколько осложняло и без того непрочное наше положение. Местные проводники отказались следовать дальше, и все, кроме меня и незнакомца по фамилии Марлетт, повернули вспять. Марлетт заявил, что бывал не раз в этом кратере при дневном свете и поэтому думает, что не заблудится в нем и ночью. По его мнению, мы могли — без особого риска потерять подметки — пробежать самое горячее место, какие-нибудь триста ярдов, не больше. Его отвага вселила в меня бодрость. Мы взяли один из фонарей, поручив проводникам укрепить другой под навесом павильона, чтобы он служил нам маяком, на случай если мы заблудимся. Все, кроме нас с Марлеттом, отправились в обратный путь и начали карабкаться по той же отвесной тропе. Мы же пустились вприпрыжку по раскаленному грунту с его огненными щелями и благополучно, лишь слегка подогрев пятки, достигли остывшей лавы. Затем спокойно и не спеша мы принялись перепрыгивать через достаточно широкие и, по всей вероятности, бездонные пропасти, довольно смело лавируя между живописными нагромождениями лавы. Оставив позади себя котлы с кипящим пламенем, мы оказались в сумрачной пустыне, душной и темной. Стены кратера были еле видны, и казалось, они тянулись ввысь до самого неба. Единственное, что радовало глаз, — это звезды, мерцавшие высоко над головой. Марлетт внезапно крикнул: «Стоп!» В жизни своей я не останавливался с такой поспешностью! Я спросил его, в чем дело. Он отвечал, что мы сбились с тропинки. Он сказал, что дальше двигаться не следует, пока мы не разыщем ее, так как рыхлая лава, окружавшая нас, могла подломиться в любой момент, и мы рисковали увязнуть в ней футов на тысячу. Я подумал, что с меня хватило бы и восьмисот, и только собрался поделиться с Марлеттом этой мыслью, как вдруг он частично доказал справедливость своего замечания, провалившись по самые подмышки. Он выбрался, и мы стали с помощью фонаря искать тропинку. По его словам, тут была всего лишь одна тропа, и та еле намечена. Мы никак не могли различить ее. При свете фонаря поверхность лавы казалась одинаковой повсюду. К счастью, спутник мой оказался человеком сметливым. Он рассудил так: о том, что мы сбились с пути, сигнализировал ему не фонарь, а его собственные ноги — он вдруг почувствовал под ногой легкий хруст, сообразил, что это, должно быть, хрустят острые шероховатости лавы, и тут же как-то инстинктивно вспомнил, что на дорожке все эти хрящи давным-давно стерлись; значит, решил он, следует довериться осязанию, а не зрению и, спрятав фонарь за спину, стал шарить ногами по поверхности лавы. Это оказалось мудрым решением. Как только под ногами перестало хрустеть, мы поняли, что снова обрели тропу. Теперь уже мы настороженно прислушивались — не раздастся ли где под ногой коварный хруст.

 Поход был долгий, но и увлекательный. В одиннадцатом часу мы достигли «Северного озера» и, усталые и довольные, уселись на огромной полке, образованной лавой и нависшей над самым «озером». Зрелище, представшее нашим глазам, стоило того, чтобы проделать путь и вдвое больший. Под нами простиралось бескрайнее море жидкого огня. От него исходил такой ослепительный блеск, что мы сперва были даже не в состоянии глядеть на него. Это было все равно что смотреть на солнце в полдень, с той лишь разницей, что солнце пылает несколько более белым огнем. По берегам озера, на неравных расстояниях друг от друга, высились почти добела раскаленные трубы, или полые барабаны из лавы, высотой до четырех-пяти футов, а из них били великолепные фонтаны густой лавы и бриллиантовых блесток — белых, красных, золотых; это была какая-то безостановочная бомбардировка, чарующая глаз своим недосягаемым великолепием. Фонтаны, бьющие в некотором отдалении, сверкали сквозь паутинку тумана и казались страшно далеко; и чем дальше от нас загибалась линия огненных фонтанов, тем сказочней и прекрасней они нам представлялись.

 Время от времени волнующаяся грудь «озера» под самым нашим носом зловеще успокаивалась, словно набираясь сил для какой-нибудь новой затеи; потом вдруг над ней воздушным шаром вздымался багровый купол расплавленной лавы размером с жилой дом; шар взрывался, и бледно-зеленое облачко вылетало из его сердцевины, подымалось вверх и исчезало, — без сомнения, это была душа праведника, возвращающаяся к себе наверх из случайного плена, куда она попала вместе с погибшими душами. Сам же разрушенный купол с шумом низвергался в озеро, и от места его крушения расходились кипящие волны, которые с силой бились о берег, отчего под нами все сотрясалось. Вдруг от нашей висячей скамьи отвалилась большая глыба и упала в озеро, и мы почувствовали толчок, подобный землетрясению. Был ли это тайный намек, или так только почудилось? Мы, впрочем, не стали это выяснять, а просто ушли.

 На обратном пути мы снова заблудились и потратили более часа на поиски тропинки. С того места, где мы находились, был виден фонарь, но мы его приняли за звезду. Порядком измученные, добрались мы до гостиницы к двум часам ночи.

 В огромном кратере Килауэа лава никогда не переливается через край, зато в поисках выхода она иной раз пробивает склон горы, производя ужасающие разрушения. Около 1840 года переполненное чрево вулкана вскрылось, и огонь широкой рекой помчался вниз к морю, смывая на своем пути леса, дома, плантации — все, что ни попадалось. Ширина этой реки местами доходила до пяти миль, глубина ее равнялась двумстам футам, а длина — сорока милям. Она срывала целые акры земли прямо со скалами и деревьями и мчала их на своей груди, как плоты. Ночью, отплыв на сто миль в море, можно было видеть багровое зарево потока, а в сорока милях от него, в полночь, можно было свободно читать мелкий шрифт. Воздух был отравлен сернистыми испарениями, наполнен падающей золой, осколками пемзы и пеплом; неисчислимые столбы дыма вздымались вверх, свиваясь в волнистый балдахин, алевший отраженным светом пламени, полыхающего в глубине; там и сям на сотни футов в высоту взлетали фонтаны лавы. Взрываясь фейерверками, они падали кровавым дождем на землю; между тем вулкан содрогался в мощных родовых схватках, изливая свою боль в стенаниях и заглушенном рокоте подземных громов.

 В тех местах, где лава вливалась в море, за двадцать миль от берега погибла рыба. Были также и человеческие жертвы: огромная волна прибоя вторглась в сушу, сметая все на своем пути, и погребла под собой множество туземцев. Разрушения, произведенные лавой, были поистине опустошительны и неисчислимы. Не хватало лишь Помпеи и Геркуланума у подножия Килауэа, чтобы сделать историю его извержения бессмертной.

ГЛАВА XXXV

Воспоминание. — Еще один лошадиный анекдот. — Поездка с бывшей лошадью молочника. — Пикник. — Потухший вулкан Халеакала. — Сравнение с Везувием. — Мы заглядываем вовнутрь.

 

 Мы объездили верхом весь остров Гавайи (проделав в общей сложности двести миль) и получили большое наслаждение от этого путешествия. Оно заняло у нас более недели, потому что канакские лошадки непременно останавливались возле всякого дома и хижины — ни кнут, ни шпоры не могли заставить их изменить свои правила на этот счет, и в конце концов мы убедились, что, предоставив им свободу действий, мы теряем меньше времени. В результате расспросов объяснилось таинственное поведение лошадок. Туземцы, оказывается, прилежные сплетники. Они не могут проехать мимо дома, чтобы не остановиться и не обменяться новостями с его обитателями. И вот канакские лошадки видят единственное назначение человека в этих визитах и не мыслят себе его душевного спасения без них. Впрочем, я вспомнил один критический случай, имевший место в более раннюю пору моей жизни, когда я как-то пригласил одну аристократическую девицу покататься со мной в коляске. Лошадь, которая должна была нас везти, только что вышла в почетную отставку, прослужив много лет верой и правдой своему бывшему хозяину — молочнику. И поэтому теперь, вспомнив весь тот день, полный унижений и чувства собственной беспомощности, я вместо столь естественного, казалось бы, в нашем положении негодования испытывал всего лишь лирическую грусть, навеянную воспоминаниями юности. Как стыдно мне тогда было, что я дал зачем-то девушке понять, будто эта кляча всю жизнь мне принадлежало и что я вообще привык купаться в роскоши! Как старался я деланной непринужденностью и даже веселостью заглушить точившие меня страдания! Как улыбалась моя дама — спокойно, злорадно, не переставая! Какой яркий румянец горел, не сгорая, на моих щеках! Как виляла моя лошадь с одной стороны улицы на другую! С каким самодовольством останавливалась она у каждого третьего дома ровно на две минуты и пятнадцать секунд, в то время как я хлестал ее по спине, ругая ее в душе последними словами! Как безуспешно старался я помешать ей заворачивать за каждый угол! Как я из кожи лез вон, тщетно пытаясь заставить ее вывезти нас из города! Как она провезла нас по всему поселку, доставляя воображаемое молоко в сто шестьдесят два дома! А закончив свой маршрут у молочного склада и уже намертво отказавшись двигаться, как окончательно и бесповоротно обнаружила она свое плебейское призвание! Как красноречиво молчал я, провожая после этого девушку домой пешком! Как опалили мою душу ее прощальные слова! Чувствуется, сказала она, что лошадь моя — животное смышленое и трудолюбивое и что я, должно быть, многим обязан ей в прошлом; но если бы я впредь брал с собой счета за молоко и делал вид, будто доставляю их клиентам во время вынужденных остановок, может быть, это и ускорило бы несколько наше продвижение. После этой прогулки в нашу дружбу вкрался известный холодок.

 В одном месте острова Гавайи мы видели, как прозрачная, словно хрусталь, вода кружевной ажурной пеной низвергалась с отвесного обрыва высотою в полторы тысячи футов; впечатление от подобных пейзажей, впрочем, скорее арифметическое, нежели эстетическое. Для того чтобы упиться поэзией природы — ее живописными утесами, светлыми прогалинами, густой листвой деревьев, яркими красками, игрой светотени, шумом водопада, всей этой хватающей за душу, трогающей до слез гармонией, — не нужно уезжать из Америки. Назову хотя бы Радужный водопад в Уоткинс-Глен (штат Нью-Йорк), на Эрийской железной дороге. Если бы какой-нибудь бездушный турист вздумал тут применить арифметическое мерило, Радужный водопад тотчас бы, конечно, принял самый жалкий и незначительный вид; что же касается красоты и живописной прелести (я не говорю тут о картинах природы величавых, царственных, так сказать, божественных), то этот водопад мог бы состязаться с прославленными ландшафтами и Нового и Старого Света.

 В одном месте мы видели лошадей, которые родились и выросли высоко в горах, где уже нет ручьев. Они в жизни своей не пили воды и утоляли жажду с помощью покрытых росой или смоченных дождем листьев. Можно было умереть со смеху, глядя, как они обращались с ведром воды: сначала долго и подозрительно принюхивались и затем, опустив морды в ведро, пытались зубами откусить кусочек жидкости. Когда же обнаруживались странные свойства воды, лошади резко вскидывали головой, принимались дрожать, храпеть и всячески выказывать страх. Наконец, убедившись в безобидности и доброжелательности этой влаги, они погружали морду до самых глаз в ведро, набирали полный рот воды и затем спокойно начинали ее жевать. Видели мы и такую сцену: человек чуть ли не десять минут уговаривал, бил ногой и пришпоривал лошадь, пытаясь заставить ее перейти через бегущий ручей. Она раздувала ноздри, таращила глаза и дрожала всем телом, как это обычно делают лошади, завидя змею, — да и как знать, может, она и в самом деле приняла извивающийся ручеек за змею?

 Через некоторое время мы закончили наше путешествие и прибыли в Каваихаэ. (Обычно произносится: «то-а-хи», — вспомним, однако, наше английское правописание и не будем бросать камень в чужое!) Все это путешествие я проделал верхом на муле. В Кау я заплатил за него десять долларов да еще четыре за подковы и, проездив на нем двести миль, продал его за пятнадцать долларов. За неимением мела отмечаю это обстоятельство белым камнем (кстати, я никогда не видел, чтобы кому-нибудь удалось что-нибудь отметить белым камнем, хоть я сам и пытался частенько это сделать из уважения к древним[63]) — за всю мою жизнь это была моя первая коммерческая удача. Возвратившись в Гонолулу, мы оттуда отправились на остров Мауи, где приятнейшим образом провели несколько недель. До сих пор вспоминаю ощущение роскошной неги, сопровождавшее нашу прогулку в живописном ущелье, которое называлось Долина Иао. Дорожка пролегала вдоль ворчливого ручейка, протекавшего по дну ущелья, путь был тенистый, ибо зеленые кроны деревьев образовали густой навес над нашими головами. Сквозь листву мелькали живописнейшие ландшафты; бесконечно разнообразясь, они чаровали нас новой прелестью на каждом шагу. Отвесные стены высотой от тысячи до трех тысяч футов, оперенные лиственными деревьями самых разнообразных видов и покрытые развевающимся на ветру папоротником, защищали нас с обеих сторон. По сверкающей этой растительности пятнами перебегали тени от проплывавших облаков; клубы белого тумана окутывали бойницы горных вершин, скрывая их от наших глаз, а где-то высоко над белой пеленой вырисовывались ярко-зеленые зазубренные скалы и пики, которые то появлялись, то исчезали в дымке, словно плавучие островки в туманном море. Иногда облачный занавес спускался вниз, заполоняя всю верхнюю часть ущелья, затем туман начинал рваться, приоткрывая местами поросшую папоротником стену, а потом вдруг завеса взвивалась, и ущелье снова представало перед нами во всем своем солнечном великолепии. Порою на нас из стены надвигались скалистые бастионы, напоминавшие развалины крепости с башнями и бойницами, поросшими мхом и увешанными колышущимися гирляндами вьющихся растений. Через несколько шагов они исчезали в густой листве. В одном месте тонкий, как игла, каменный столб, увитый зеленью, высотою в тысячу футов, вдруг появился из-за угла и стал на часах — страж, караулящий тайны долины. Я подумал, что если нужен памятник капитану Куку, то вот он, готовенький, — почему бы в самом деле не водрузить тут надпись, а почтенный кокосовый пень продать?

 Гордость Мауи, однако, составляет потухший вулкан Халеакала, что в переводе означает «дом солнца». Как-то после полудня мы вскарабкались на тысячу футов вверх по склону этого одинокого исполина; там устроили привал, а на другой день прошли оставшиеся девять тысяч футов, бросили якорь на вершине, разожгли костер и всю ночь поочередно то зябли, то, придвинувшись к костру, изнывали от его жара. Только лишь начало светать, мы встали и увидали то, чего никогда еще не видели. С нашей вышки мы наблюдали природу в тот момент, когда она творит свои безмолвные чудеса. Кругом расстилалось море, и бурная его поверхность, куда ни кинь взгляд, на расстоянии казалась лишь слегка измятой и шершавой. Широкая равнина под нами была как огромная шахматная доска с чередующимися квадратами бархатисто-зеленых плантаций сахарного тростника и бурых пустошей и рощ, которые с этой высоты производили впечатление плоских мшаников. Живописные хребты гор замыкали равнину. Но что всего удивительнее — нам все время казалось, будто мы смотрим на весь этот ландшафт не сверху вниз, а снизу вверх! Ощущение было такое, точно мы сидим на дне круглой чаши глубиной в десять тысяч футов, в то время как долина и окружающее ее море где-то наверху, на небе! Чувство странное, и более того — досадное: в самом деле, стоило ли так стараться, карабкаться под небеса десять тысяч футов, лишь для того, чтобы любоваться пейзажем, запрокинув голову вверх! Как бы то ни было, надо было довольствоваться тем, что есть, и не роптать, ибо никакие наши усилия не могли заставить ландшафт спуститься из облаков. Когда я читал у Эдгара По описание этого необычайного мошенничества, которое проделывает над нашим зрением высота, я принимал это за плод его фантазии.

 До сих пор я говорил об окружающем нас пейзаже. Остывший кратер, зиявший под нами, был не менее интересен. Время от времени мы сталкивали в него камни размером с половину бочки, наблюдая их полет вдоль почти отвесных стен; камни пролетали по триста футов, не касаясь краев и вздымая густые облака пыли всякий раз, что ударялись о стену кратера; постепенно они уменьшались, делались вовсе невидимыми, так что лишь небольшие клубы пыли обозначали их путь, и наконец оседали на дне пропасти, в двух с половиной тысячах футов от нас! Великолепная игра! Мы играли в нее до совершенного изнеможения.

 Как я уже отмечал, кратер Везувия — скромная яма около трех тысяч футов в окружности; Килауэа несколько глубже, и окружность его — десять миль. Но чего стоят оба эти вулкана по сравнению с зияющим чревом Халеакалы? Не стану тут давать свои цифры, обращусь лучше к официальным данным, собранным капитаном флота США Уилксом, который производил измерения и утверждает, что окружность кратера составляет двадцать семь миль! Если бы дно кратера было гладким, на нем можно было бы построить город вроде Лондона. Какое, должно быть, эффектное зрелище представлял этот вулкан в старину, когда его печи работали на полную мощность!

 Высоко над океаном и равниной стали появляться отдельные белые тучки; вскоре они уже приплывали по двое и группами, затем целыми полками, и наконец, соединивши свои силы, они сплотились в единую массу, в тысячах футов над нами, и совершенно скрыли от нас и сушу и море, — положительно ничего уже не было видно, если не считать края кратера возле того места, где мы сидели (ибо призрачная процессия странников, оторвавшись от армии туманов, окружающей нас, проникла сквозь щель в стене кратера и, кружась и сгущаясь, опускалась все ниже и ниже, пока пушистая мгла не наполнила кратер до самых его краев). Когда вся масса таким образом уплотнилась, кружение ее кончилось, и воцарился покой. И так, без просвета, миля за милей, до самого горизонта тянулся этот снежный пол — правда, не ровный, а волнистый, с неглубокими складками между волнами; время от времени в его безбрежности возникали величавые глыбы воздушной архитектуры — одни совсем близко, другие на втором плане, третьи в самых дальних пустынях, нарушая собой их однообразие. Говорили мы мало. Торжественность зрелища располагала к молчанию. Я почувствовал себя чем-то вроде Последнего Человека на земле, душой, которую не потрудились призвать к страшному суду и бросили где-то между небом и землей, словно забытую реликвию исчезнувшего мира.

 Еще не кончилось владычество тишины, как на востоке начали появляться предвестники наступающего Воскресения. Теплый свет разлился по горизонту. Выглянуло солнце, перекинув через облачную пустыню ярко-алые стрелы лучей, выложив складки и гребни волнистых туч багрянцем, а впадины между ними лиловыми тенями, с каким-то щедрым, расточительным великолепием расцветив просторные дворцы и соборы тумана, соединяя и сочетая богатейшие и разнообразнейшие краски.

 Мне не приходилось видеть более грандиозного зрелища, и память о нем я, верно, сохраню до смертного часа.

ГЛАВА XXXVI

Своеобразная личность. — Серия анекдотов. — Печальная участь лгуна. — Признаки безумия.

 

 На острове Мауи я набрел на довольно своеобразного человека. Он успел мне порядком надоесть впоследствии. Первое мое знакомство с ним состоялось в кафе в городе Лахаина. Он сидел в противоположном конце комнаты и уже несколько минут с интересом поглядывал в нашу сторону, внимательно вслушиваясь в разговор, словно мы обращались к нему и ждали его ответной реплики. Такая общительность в незнакомце меня несколько удивила. В ходе разговора я сделал какое-то замечание, чрезвычайно скромное и ничего особенного в себе не заключавшее: оно имело прямое отношение к предмету нашего разговора. Не успел я кончить, как человек этот вдруг заговорил, быстро и лихорадочно:

 — То, что вы сказали, конечно, довольно удивительно, но вы бы видели мою трубу! Ах, сэр, хотел бы я, чтобы вы ее видели! Как она дымила! Пусть меня повесят, если… Мистер Джонс, вы-то помните эту трубу!.. Не может быть, чтобы вы ее забыли! Впрочем, что я? Вы ведь тогда еще не жили на нашей стороне острова. Но я вам говорю истинную правду, и пусть я умру на месте, если моя труба не додымилась до того, что дым в ней так и застрял — куском. Пришлось киркой его выбивать оттуда! Смейтесь, смейтесь, джентльмены! Однако у верховного шерифа до сих пор хранится осколок дыма, который я выковырнул из трубы у него на глазах, и нет ничего проще, как сходить к нему и проверить.

 Это вторжение в наш разговор, который и так начинал было увядать, окончательно его прикончило. Вскоре, наняв туземцев и парочку пирог с утлегарями, мы отправились посмотреть большое состязание пловцов на волнах прибоя.

 Через две недели после вышеописанного случая, беседуя с приятелями, как и в прошлый раз, я снова увидел этого человека. Он сверлил меня взглядом, и, как и тогда, я обратил внимание на характерное подергивание рта, свидетельствующее о его лихорадочном желании вступить в разговор.

 — Извините, сэр, ради бога извините, но все это может казаться примечательным лишь в том случае, если вы будете рассматривать факт как изолированное явление. По сравнению же с одним обстоятельством, которое произошло лично со мной, ваш случай сразу оказывается в ряду ординарнейших явлений. Простите, я обмолвился — я не хотел бы так невежливо выразиться о каком-нибудь событии в жизни незнакомца и джентльмена, однако я вынужден сказать, что вы никогда не назвали бы виденное вами дерево колоссальным, если бы вам, как мне, довелось увидеть огромное дерево якматак на острове Унаска, что в Камчатском море, — диаметр этого дерева, сэр, равен четыремстам пятнадцати футам, и ни дюйма меньше! И пусть я умру на месте, если это не так! Я вижу, вы сомневаетесь, джентльмены, — напрасно! Да вот старина капитан Солтмарш — он вам скажет, дело я говорю или нет? Я ему показывал это дерево.

 Капитан Солтмарш. Послушай, парень, подымай якорь, уж больно трос натянут! Ты обещал показать мне это диво, это верно, и я продирался с тобой одиннадцать миль сквозь джунгли — будь они прокляты! — чтобы повидать твое дерево. А оно оказалось не толще пивной бочки, и ты это прекрасно знаешь сам, Маркисс.

 — Вы только послушайте его! Ну конечно же, дерево стало потоньше, но разве я тебе не объяснил, почему так случилось? Отвечай же, объяснил или нет? Разве я не сказал, что жаль, что ты не видел его в первый раз вместе со мной? Помнишь, ты еще тогда взвился на дыбы и стал бранить меня последними словами, говоря, что я заставил тебя протащиться одиннадцать миль, чтобы взглянуть на какой-то прутик, а я тебе тут же пояснил, что все китобойные суда северных морей за последние двадцать семь лет были построены из этого дерева? Что же ты хочешь? Виданное ли дело, чтобы одно дерево выдержало такую нагрузку, черт бы его побрал? Не понимаю, зачем тебе понадобилось умалчивать об этих фактах и обижать человека, который комукому, а тебе-то во всяком случае не причинил никакого вреда!

 Этот субъект начинал действовать мне на нервы, и я обрадовался приходу туземца, возвестившего, что Мукавау, самый общительный и гостеприимный из местных военачальников, зовет нас принять участие в пирушке: дело в том, что какой-то миссионер имел неосторожность нарушить границы его владений, и радушный дикарь хотел нас попотчевать им.

 Прошло дней десять. Окруженный группой друзей и знакомых, я рассказывал им какой-то поучительный случай из своей жизни. Собственно, ничего особенного из ряда вон выходящего я не рассказывал. Не успел я кончить, как знакомый голос произнес:

 — Друг мой, эта ваша лошадь гроша ломаного не стоит, да и вся эта история также ничтожна до последней степени! Не в обиду вам будь сказано, сэр, вы ровнешенько ничего не понимаете в быстрой езде! Бог ты мой, если б вы только видели мою кобылу Маргаретту! Вот это была лошадь! Молния! Вы, может, думаете, она шла рысью? Сэр, она летела! И коляска за ней мчалась вихрем! Как-то, сэр, я — да вот полковник Билджуотер — вы-то уж, конечно, помните мою лошадку! — так вот, я как-то выехал с ней, а сзади, ярдов этак на тридцать — тридцать пять от нас, поднялась страшная буря — я такой в жизни не видел! Представьте себе, буря за нами мчалась целых восемнадцать миль! Ей-ей, клянусь вам вечными горами! И вот вам самая грубая, неприкрашенная истина — ни одна капля дождя не коснулась меня, ну ни капелюшечки, сэр! Клянусь! А между тем собаке моей пришлось буквально плыть за коляской!

 Неделю, а может, две я отсиживался дома, потому что, куда бы я ни двинулся, этот человек непременно мне попадался. Он опротивел мне до последней степени. Как-то вечером, однако, я забрел к капитану Перкинсу и очень мило провел время в кругу его друзей. Около десяти часов вечера я начал рассказывать что-то об одном купце и невзначай упомянул о том, что купец мой был несколько скуповат в своих расчетах с работниками. В ту же минуту с противоположного конца комнаты, из-за клубов пара, поднимавшегося над чашей горячего пунша, послышался хорошо знакомый голос, — я с трудом удержался от произнесения не совсем принятых в обществе слов.

 — Дорогой друг, вы, право, даже компрометируете себя, выдавая ваш случай за нечто феноменальное. Господи боже мой, да вы и азов скупости не знаете! Вы невежественны, как дитя во чреве матери! Как близнецы все в том же чреве! Ничегошеньки-то вы не знаете! Жалко смотреть, сэр, когда такой всесторонне развитый и представительный незнакомец, как вы, сэр, начинает разглагольствовать о вещах, в которых ничего не смыслит. Ваше невежество, сэр, достигает степени прямо-таки постыдной! Нет, вы меня послушайте, сэр! Джон Джеймс Годфри был сыном бедных, но честных родителей в штате Миссисипи, товарищ моих детских игр и ближайший друг в более зрелую пору жизни. Упокой, господи, его благородную душу, ибо его больше нет среди нас! Джон Джеймс Годфри нанялся на взрывные работы для горных промыслов компании «Хейблоссом» в Калифорнии — «Объединенная Компания Скупцов», так прозвали ее наши. Ну-с, пробурил он как-то дыру этак фута на четыре, заложил туда зверскую дозу пороха, а сам стоял тут же и уминал его железным ломом футов в девять длиною. Вдруг проклятущий этот лом высек искру из породы, порох вспыхнул, и — фьють! — Джон Годфри вместе со своим ломом ракетой взвивается под небеса! Ну-с, сэр, летит он, летит, все выше и выше, вот уже кажется, что это мальчик, а не взрослый мужчина, — а он все летит! Вот он уже не больше куклы, — а все летит! Вот он уже совсем как малюсеньская пчелка — и вот его и вовсе не видно! Вскоре он снова появился — маленькая пчелка; стал падать ниже, ниже — вот он уже кукла; еще ниже — мальчик; ниже, ниже — и вот он снова взрослый мужчина, а потом — вззз! — и вместе с ломом он уже на месте — на том же месте, заметьте! — и давай долбить, долбить, долбить, как ни в чем не бывало! И что бы вы думали — бедняга и шестнадцати минут не пробыл в воздухе, а эта «Компания скупцов» вычла у него из жалованья за потерянное время.

 Сославшись на головную боль, я извинился и пошел домой. В своем дневнике я записал: «Еще один загубленный вечер», — загубленный этим бездельником. Рядом с этой записью я симметрии ради записал еще жаркое проклятие, а на следующий день, потеряв всякое терпение, уложил свои вещи и покинул остров.

 Почти с самой первой своей встречи с этим человеком я определил, что он лгунишка.

 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 Точки эти призваны изображать собой интервал в несколько лет. К концу этого времени мнение, высказанное мной в предыдущей строке, подтвердилось самым удовлетворительным и вместе с тем довольно замечательным образом, причем доказательства эти исходят от лиц совершенно незаинтересованных. В одно прекрасное утро этого Маркисса обнаружили в его комнате повесившимся на балке под потолком. Окна и двери были заперты изнутри. Он был мертв, и на груди у него красовалась бумажка, на которой его собственным почерком была изложена просьба к друзьям не винить никого в его смерти, которая, так гласила записка, была исключительно делом его рук. Как ни странно, присяжные все же вынесли решение, что покойный погиб от руки «неизвестного или неизвестных»! Репутация железной последовательности, укоренившаяся за Маркиссом за тридцать лет, служила колоссальной и неопровержимой уликой, перевешивавшей все прочие в глазах присяжных, которые считали, что всякое заявление, сделанное покойным, следовало безоговорочно квалифицировать как ложное. Самый факт его смерти даже брался под сомнение, причем приводили следующую вескую, хоть и косвенную улику: его собственное заявление о том, что он якобы мертв. Было решено на всякий случай отложить похороны на возможно более далекий срок. И вот открытый гроб с телом Маркисса простоял в тропическом климате Лахаины семь суток, после чего даже эти сверхдобросовестные присяжные были вынуждены сдаться. Однако они собрались еще раз и вынесли новое определение: «Самоубийство в состоянии временного умопомешательства». Аргументация их делает честь их проницательности: «Он утверждал, что он мертв; на поверку оказалось, что он и в самом деле мертв. Неужели покойный, находясь в своем уме, стал бы говорить правду? Нет, нет и еще раз нет!»

ГЛАВА XXXVII

Возвращение в Сан-Франциско. — Пассажиры развлекаются. — Я готовлюсь к лекции. — Ценная помощь. — Первый опыт. — Аудитория покорена. — «Все хорошо, что хорошо кончается».

 

 После шести месяцев роскошного бродяжничества на островах я сел на парусное судно и скрепя сердце поплыл в Сан-Франциско — путешествие, прелестное во всех отношениях, но лишенное каких бы то ни было событий, если не считать за событие две долгие недели полного штиля в открытом море на расстоянии тысячи восьмисот миль от ближайшей суши. Стаи китов сделались настолько ручными, что вместе с дельфинами и акулами резвились каждый день у самого борта, и мы, за неимением иных развлечений, кидали в них пустыми бутылками. Проходило двадцать четыре часа, и бутылки эти так и оставались на зеркальной поверхности воды, под самым нашим носом, свидетельствуя о том, что мы за все это время нисколько не продвинулись. Воздух был неподвижен, поверхность моря — без единой морщинки. Какое-то судно забрело в наши воды, и мы почти сутки простояли бок о бок с ним, беседуя с пассажирами, которых уже называли по имени. За несколько часов мы сошлись на короткую ногу с людьми, о существовании которых не имели прежде ни малейшего понятия и с которыми нам более не суждено было свидеться. Это был первый и последний раз за все время нашего одинокого плавания, что мы повстречали другое судно. Нас было пятнадцать пассажиров. Чтобы дать представление о томительной скуке, какую мы все испытывали, отмечу, что большую часть дня во время штиля джентльмены упражнялись в искусстве вдевать нитку в иголку, сидя на положенной на бок бутылке из-под шампанского и не касаясь палубы ногами; дамы же, расположившись в тени грота, с увлечением следили за успехами джентльменов. Мы провели в море пять воскресений; впрочем, если бы не календарь, мы бы даже не знали об этом, ибо воскресные дни ничем не отличались от будней.

 И вот я вновь очутился в Сан-Франциско, в том же положении, что и раньше, — без средств к существованию и без работы. Я ломал голову, стараясь найти выход, как вдруг меня осенила мысль — прочитать публичную лекцию! Я тут же сел и с лихорадочной надеждой набросал ее текст. Показал его нескольким друзьям, но все они качали головой. Говорили, что никто не придет меня слушать и что меня ожидает позорный провал, что я непременно сорвусь, так как никогда не выступал публично. Я был безутешен. Наконец один редактор хлопнул меня по спине и благословил меня. «Валяйте, — сказал он. — Наймите самый большой зал в городе и продавайте билеты по доллару штука».

 Дерзость его проекта очаровала меня. Вместе с тем я чувствовал в нем бездну практической мудрости. Владелец всех театров Сан-Франциско поддержал эту затею и тут же предложил мне прекрасное новое помещение Оперы за полцены — пятьдесят долларов. Я принял его предложение от чистого отчаяния, но принял его, по вполне понятной причине, в кредит. За три последующих дня я задолжал сто пятьдесят долларов в типографию и за рекламу, и на всем побережье Тихого океана не было более испуганного и растерянного человека, чем я. Спать я не мог совершенно, — да и кто бы стал спать в моем положении? Посторонним последняя строка на моей афише могла показаться игривой, я же писал ее с неподдельной болью в сердце:

 Двери раскрываются в 7.30.

 Неприятности начнутся в 8.

 Строчка эта впоследствии прочно вошла в рекламный фонд. Устроители публичных зрелищ стали широко пользоваться ею. Мне пришлось даже видеть ее в конце газетного объявления, напоминающего школьникам, распущенным на каникулы, о начале занятий. С каждым из этих трех томительных дней я становился все несчастней и несчастней. Двести билетов разобрали друзья, но я не был уверен в том, что они придут. Лекция, задуманная как «смешная», начинала казаться мне все более и более унылой, так что под конец я в ней не видел и крошки юмора и жалел только о том, что нельзя втащить на сцену гроб и превратить всю историю в похороны. Тут я впал в такое паническое настроение, что решил обратиться к трем старым приятелям. Все трое отличались гигантским ростом, отзывчивой душой и мощными голосовыми связками.

 — Провал обеспечен, — сказал я им, — шутки мои так тонки, что никто их не заметит, и я бы очень просил вас выручить меня и сесть в первых рядах.

 Они обещали помочь. Затем я пошел к супруге одного человека, пользующегося известностью в городе. Я просил ее, как о большом одолжении, сесть с мужем в первой ложе от сцены, на видном месте — так, чтобы весь зал мог их лицезреть. Я объяснил ей, что мне понадобится их помощь. Всякий раз, как я обернусь к ним с улыбкой, она должна будет понимать это как сигнал, означающий, что я только что разразился очередной туманной остротой, «и тогда, — продолжал я, — действуйте немедленно, не ждите, пока суть моего остроумия дойдет до вашего сознания!»

 Она обещала исполнить мою просьбу. Затем на улице мне повстречался совершенно незнакомый человек. Он был несколько навеселе, и лицо его сияло улыбкой и добродушием.

 — Моя фамилия Сойер, — сказал он. — Вы меня не знаете, но не в этом суть. У меня нет ни цента, но если бы вы знали, до чего мне хочется посмеяться, вы бы подарили мне билет. Ну как, даете?

 — А как у вас обстоит со смехом — он у вас на предохранителе или так? Я хочу сказать, вы легко смеетесь или с натугой?

 Моя робкая речь и манера так подействовали на него, что он тут же продемонстрировал мне свою смешливость. Товар мне показался подходящим, и я выдал ему билет, наказав ему сесть в амфитеатре, в самом центре, с тем чтобы он отвечал за этот участок зала. Объяснив ему подробно, как распознавать самые непонятные остроты, я с ним расстался. Он был в восторге от нашей затеи и радостно похохатывал.

 В последний из этих трех напряженных дней я не мог есть — я мог только страдать. В афише я объявил, что кассы будут в последний день продавать билеты на самые лучшие места. В четыре часа пополудни я потащился в театр — посмотреть, как идет продажа. Кассира не было, касса была закрыта. Сердце у меня подступило к самому горлу. «Итак, никто не берет билетов, — сказал я себе, — этого, собственно, следовало ожидать». Мысли о самоубийстве, симуляции болезни, бегстве теснились у меня в голове. Думал я обо всем этом всерьез, ибо на самом деле страдал и боялся несказанно. Но, конечно, ничего не оставалось, как отогнать все эти мысли и нести свой крест до конца. Я с нетерпением ждал назначенного часа, мне хотелось поскорее покончить с этим кошмаром. Должно быть, именно так чувствует себя человек, приговоренный к виселице. Побродив переулками на задах театра, я вошел в него в шесть часов вечера. Спотыкаясь в темноте о полотнища кулис, я пробрался на сцену. В зале царили мрак и молчание, пустота его действовала угнетающе. Я снова побрел в темноту за кулисы. На полтора часа я всецело предался ощущению ужаса, позабыв обо всем на свете. Затем я вдруг услыхал неясный гул; он становился все громче и громче, уже можно было различить нетерпеливые хлопки и выкрики. Волосы у меня встали дыбом — так близко, так громко все это было! Наступила пауза, потом опять началось. Еще одна пауза — и опять. Не знаю, как я очутился на сцене, перед моими глазами поплыло море человеческих лиц, беспощадные огни рампы чуть не ослепили меня, и я весь дрожал от смертельного ужаса. Театр был набит битком, и даже в проходах не было свободного места.

 Прошла минута, прежде чем я мог совладать с собой, — мысли и чувства мои были в смятенье, ноги подкашивались. Затем, когда я увидел, что на всех лицах написано доброжелательство и милосердие, страх мой поутих, и я начал говорить. На третьей или четвертой минуте я уже чувствовал себя вполне хорошо и даже был доволен. Три основных моих союзника привели с собой еще троих, и все шестеро сидели в первом ряду, держа наготове громы своего смеха, чтобы обрушить их при первом же намеке с моей стороны на шутку. Всякий раз как я выпускал заряд остроумия, гремели раскаты их хохота и лица давали трещину от уха до уха. Сойер, чья добродушная физиономия краснелась где-то в середине амфитеатра, сейчас же подхватывал, и зал дружно включался. Никогда еще второсортные шутки не имели такого потрясающего успеха. Наконец я дошел до серьезной и самой милой моему сердцу части лекции. Я говорил прочувствованно, задушевно, меня слушали затаив дыхание, и мне это было дороже самых восторженных оваций. На последних словах я невзначай повернул голову, встретил пытливый и напряженный взгляд миссис ***, вспомнил свои разговор с ней и не мог удержаться от улыбки. Она приняла мою улыбку за сигнал и тут же рассмеялась своим милым смехом. Вся аудитория так и прыснула вслед за ней. Этот взрыв был кульминацией всего вечера. Я боялся, что мой славный Сойер задохнется. Громовержцы мои тоже работали не за страх, а за совесть! Но жалкое мое поползновение на пафос погибло, едва появившись на свет. Его честно приняли за шутку, и притом самую острую во всей лекции. Я благоразумно решил не разуверять аудиторию.

 Утренние газеты обошлись со мной в высшей степени по-христиански, я вновь обрел аппетит, у меня оказалась куча денег. Все хорошо, что хорошо кончается.

ГЛАВА XXXVIII

Разбойники. — Затруднительное положение. — Милая шутка. — Прощай, Калифорния! — В родном углу. — Большие перемены. — Конец семилетней увеселительной прогулки. — Мораль.

 

 Я пустился во все тяжкие и стал заправским лектором. У меня почти не было конкурентов — на тихоокеанском рынке публичные лекции в то время были еще редким товаром. Теперь они уже как будто не в диковинку. Я взял одного старого приятеля в качестве агента, и две или три недели мы с ним — довольно весело, надо сказать — колесили по Неваде и Калифорнии. За два дня до того, как мне предстояло выступать в Вирджиния-Сити, в каких-нибудь двух милях от города подверглись нападению две почтовые кареты. Дерзкий этот поступок был совершен на рассвете шестью неизвестными в масках, которые внезапно выросли по обе стороны карет, приставили револьверы к вискам кучеров и пассажиров и велели всем выходить. Путники повиновались, грабители забрали у всех часы и деньги до последнего цента. Затем с помощью пороха взорвали ящик с казенными деньгами и забрали все его содержимое. В Вирджиния-Сити, когда мы туда прибыли, только и говорили, что о предводителе шайки, о его маленьком росте, раздражительном характере, решимости и отваге.

 Вечером, просветив публику Вирджинии, я пешком переправился через пустынный водораздел в Голд-Хилл и повторил свою лекцию там. После лекций я задержался — встретил приятеля и заболтался с ним — и обратно пустился уже в одиннадцать часов. Водораздел представлял собой высокое незастроенное плоскогорье, повидавшее на своем веку до двадцати полуночных убийств и до сотни ограблений. Оставив огни Голд-Хилла позади, мы поднялись на плоскогорье, и черная безрадостная ночь обступила нас со всех сторон. Резкий ветер гулял по полю, обдавая наши вспотевшие тела пронизывающим холодом.

 — Должен вам сказать, что мне тут совсем не нравится ночью, — сказал Майк, мой агент.

 — Хорошо, но зачем так громко об этом говорить, — ответил я, — совсем не обязательно напоминать о своем присутствии.

 В ту же минуту навстречу мне, со стороны Вирджиния-Сити, поднялся неясный силуэт, по-видимому, мужчина. Он шел прямо на меня, и я подался в сторону, чтобы его пропустить; он тоже сделал шаг в сторону и снова предстал передо мной. Тут я увидел, что он в маске и держит что-то возле моего лица, потом услышал легкое «щелк-щелк». И глаз мой различил смутные очертания револьвера. Отстранив ствол рукой, я сказал:

 — Не надо!

 Он резко произнес:

 — Часы! Деньги!

 Я отвечал:

 — Возьмите их себе на здоровье, но только, пожалуйста, уберите пистолет от моего лица. А то мне становится как-то неуютно.

 — Без разговоров! Давайте деньги!

 — Конечно… Но…

 — Руки вверх! Не вздумайте вытаскивать оружие! Вверх, слышите? Выше!

 Я поднял руки выше головы. Пауза. И опять:

 — Ну, вы собираетесь отдать мне ваши деньги или нет?

 Я опустил руки и полез было в карман, говоря:

 — Конечно, только я…

 — Я сказал: руки вверх! Вы что же, хотите, чтобы я прострелил вам череп? Выше!

 Я снова поднял руки. Опять пауза.

 — Ну-с, дадите вы мне деньги или нет? А-а, вы опять? Вверх руки, ну! Ей-богу, вы добьетесь того, что я разнесу вам череп!

 — Послушайте, друг, ведь я иду вам навстречу во всем. Но вы требуете, чтобы я выдал вам деньги, а вместе с тем настаиваете на том, чтобы я держал руки над головой. Если бы вы… Что вы делаете? И все шестеро сразу! Вы же моего спутника упустите… Ну, пожалуйста, уберите хоть пару револьверчиков от моего лица, я вас очень прошу! Всякий раз, как я слышу щелканье курка, у меня печенка подымается прямо к горлу! Если у вас есть мать… У кого-нибудь из вас… или если хоть у одного из вас когда-нибудь была мать… или… бабушка… или…

 — Довольно! Дадите вы нам деньги, или… Ну-ну-ну, нечего! Поднимите руки!

 — Джентльмены… я вижу, что вы настоящие джентльмены, по вашим…

 — Молчать! Молодой человек, шутить вы будете в другом месте. Мы тут заняты делом.

 — Вы попали в самую точку, сэр. Все похороны, какие мне довелось видеть на своем веку, — чистая комедия по сравнению с тем, что происходит здесь. Мне лично кажется, что…

 — Да замолчите вы наконец! Деньги! Деньги! Деньги! Стой! Руки!

 — Внемлите же рассудку, джентльмены. Вы видите, в каком я положении. Ах ты господи, да уберите же вы ваши пистолеты — я сейчас начну чихать от пороха! Вы видите, в каком я положении. Если бы у меня, к примеру, было четыре руки… так, чтобы я мог две поднять, а остальными двумя…

 — Задушить его! Заткнуть ему глотку! Убить его!

 — Ну пожалуйста, джентльмены, не надо! Вы забыли про моего товарища. Почему никто из вас… Ф-фу! Уберите эту штуку, пожалуйста. Джентльмены, вы сами видите, что я вынужден держать руки вверх и поэтому не могу достать деньги… но если вы будете так любезны и сами извлечете их из моего кармана, то я когда-нибудь отплачу вам такой же ус…

 — Обыщи его, Боргард… да заткни ему глотку пулей, если он будет еще болтать. Джексон[64] Каменная Стена, помоги Боргарду.

 После этого трое из них, возглавляемые маленьким шустрым своим атаманом, обратились к Майку и стали обыскивать его. Я находился в каком-то странном возбуждении, и меня все время подмывало задать моим двум молодцам несколько игривых вопросов относительно их собратьев, генералов мятежной армии. Помня, однако, приказ, полученный ими, я благоразумно молчал. Когда карманы мои выпотрошили дочиста, забрав часы, деньги и даже всякие пустяки, не имеющие ценности, я решил, что теперь волен делать, что хочу, и, засунув озябшие руки в пустые карманы, стал самым безобидным образом отбивать чечетку. Я надеялся таким образом согреться и поднять свое настроение. Не тут-то было — несколько пистолетных дул тотчас направились на меня, и раздался грозный окрик:

 — Смирно! Руки вверх! Так и стойте!

 Рядом со мной поставили Майка, строго-настрого приказав и ему поднять руки. И тогда заговорил атаман:

 — Боргард, спрячься вон за тот валун. Фил Шеридан[65], ты спрячься за второй. Джексон, пойди вон за тот куст полыни. Держите этих ребят под прицелом, и если они опустят руки или шелохнутся в ближайшие десять минут, всыпьте им горяченьких!

 Названные атаманом разбойники растворились во мраке, разойдясь по засадам, остальные же трое исчезли в направлении Вирджинии.

 Кругом царила гнетущая тишина и отвратительный холод. Надо вам сказать, что вся эта история была лишь милой шуткой. Разбойников изображали мои переодетые приятели, между тем как в десяти шагах от нас залегло еще человек двадцать, наблюдая за этой сценой. Майк был посвящен в заговор, я же ничего о нем не знал. Для меня все это имело самый неприятный привкус реальности.

 После того как мы, постепенно коченея, минут пять простояли, как идиоты, среди дороги с воздетыми к небу руками, Майк начал терять вкус ко всей затее. Он сказал:

 — По-моему, срок истек, а?

 — Нет, нет, стой смирно. С этими кровожадными дикарями шутки плохи.

 Наконец Майк сказал:

 — Теперь-то уж наверное пора. Я чертовски замерз.

 — Ну и мерзни! Лучше замерзнуть, чем тащить свои мозги домой в корзиночке. Может быть, и пора, да нам откуда знать — часов-то нет! Дадим им побольше времени. Лично я намерен выстоять пятнадцать минут! Не шевелись же!

 Так, сам того не подозревая, одного из шутников я заставил пожалеть о затеянной шутке. Когда мы наконец опустили руки, их нестерпимо ломило от напряжения и холода. Крадучись, мы стали пробираться дальше. Как ни велик был мой страх, — я боялся, что мы рано сдвинулись с места, и ждал с минуты на минуту, что свинец вонзится в нас обоих, — все же он не мог заглушить муки, терзавшей мое окоченевшее тело.

 Шуточка наших друзей-разбойников обратилась против них самих. Во-первых, им пришлось битых два часа мерзнуть на косогоре, поджидая меня, что было не так-то уж весело — они до того озябли, что целых две недели после этого не могли согреться. Во-вторых, я все-таки ни минуты не думал, чтобы разбойники стали меня убивать ради денег, которые им так легко было у меня взять без всяких трудностей. Так что страх, который они мне внушили, не стоил тех неприятностей, которые им самим пришлось претерпеть. Единственное, чего я боялся, это что оружие у них может нечаянно выстрелить. Уже одно то, что их было так много, убеждало меня, что они не намерены пролить кровь. Нет, они неумно придумали. Надо было натравить на меня одного разбойника, вооруженного двустволкой, — вот тогда бы они, может быть, и увидели, как автор этой книги карабкается на дерево!

 Впрочем, шутка эта в конечном счете дороже всего обошлась мне, — правда не в том смысле, в каком предполагали мои разбойники. Пребывание на холодном косогоре, да еще после того как я вспотел, вызвало у меня довольно серьезную болезнь. Целых три месяца я не мог писать, не говоря уже о счете, предъявленном мне докторами. С той поры я никогда никого не «разыгрываю» и прихожу в ярость, когда кто-нибудь пытается «разыграть» меня.

 Когда я прибыл в Сан-Франциско, я затеял было увеселительную прогулку в Японию, откуда хотел плыть на запад, вокруг света. Но меня потянуло домой, и я раздумал, взял билет на пароход, простился с самым радушным краем и с самым общительным, живым и радушным народом на всем нашем континенте и поехал через «перешеек» в Нью-Йорк. Поездка оказалась не из веселых, так как во время пути разразилась холера и мы хоронили в море по два-три покойника в день. Дома мне показалось мрачновато после длительного отсутствия. Добрая половина детей, которых я знал до отъезда, отрастила бакенбарды или шиньоны, а из взрослых немногие вкушали безмятежное счастье у своего камелька — одни разбрелись, другие сидели в тюрьме, остальных же всех повесили. Задетый за живое всеми этими переменами, я присоединился к знаменитой экскурсии в Европу на пароходе «Квакер-Сити», с тем чтобы орошать своими слезами чужие земли.

 Так закончилась после семи лет превратностей судьбы «увеселительная прогулка» к серебряным приискам Невады, рассчитанная на три месяца. Впрочем, я еще и не так просчитывался в жизни.

МОРАЛЬ

 Напрасно думает читатель, что он отделался и что в этой книге нет никакой морали. Мораль есть, и вот какая: коли вы дельный человек — сидите дома и с помощью прилежания и настойчивости добивайтесь своего; а бездельник — так уезжайте, и тогда волей-неволей вам придется работать. Близкие благословят вас за то, что вы перестали сидеть у них на шее; ну, а если и конечном счете пострадают те, с кем сведет вас судьба, — что поделаешь!